Трагический тенор эпохи. Ирина Гончаренко
Об Александре Александровиче Блоке
Почему о Блоке думать и писать интересно? Личность Блока такова, что хочется заново раскрыть его когда-то пылко любимые, а потом надолго разлюбленные стихи...
Блок меня заново собой заинтересовал, когда я наткнулась на его статью «Дневник женщины, которую никто не любил». Это документальная история о том, как к нему, прославленному поэту, пришла женщина. «Крошечного роста, пожилая, грязно одетая, дурно пахнущая. На смуглом и неумытом лице заметны только глаза, которые теперь совершенно разучились смеяться». Иными словами, к Блоку пришла, как мы сейчас сказали бы, бомжиха, и он ввёл её в дом, говорил с ней и оставил у себя на столе её тетрадки, которые «неприятно торчали из-под книг своими грязными клеёнками». А потом он читал эту её «написанную в разных местах разными чернилами исчирканную чьим-то карандашом и захватанную пальцами ужасную повесть». И написал он об этом не ради аплодисментов своему человеколюбию, а ради другого. Вот, возможно, главная цитата из статьи: «Мы часто думаем, что достигли очень многого; а между тем многим из тех, кто думает так, свойственно непреодолимое чувство отвращения к конченому человеку, которое вошло в плоть и кровь, одно из многих чувств, сообщающих современной жизни скучный, серый, уродливый налёт; одна из бесчисленных, почти незаметных для присмотревшегося глаза язв, которые лечатся железом и огнём революций».
Интересно, что Блок не укладывается в то, что можно сказать о нём наряду с другими.
Он, разумеется, «символист», и символы его далеки от членораздельности и прозрачной ясности, но он осуждает и называет упадком то, что «иные или намеренно, или просто по отсутствию соответствующих талантов затемняют смысл своих произведений, от этого произведение теряет характер произведения искусства и в лучшем случае становится тёмной формулой». Или другая цитата: «О модернистах я боюсь, что у них нет стержня, а только — талантливые завитки вокруг пустоты».
Он певец Прекрасной Дамы и Незнакомки, но он же пишет молодой поэтессе: «Существует некая „астральная мода“ на шлейфы, на перчатки, пахнущие духами, на пустое очарование».
Он мог написать в стихах: «Я послал тебе чёрную розу в бокале золотого, как небо, аи» — и отметить в записной книжке, что «у поэтов русских очень часто встречается цыганское кокетство».
Он считал своими предшественниками не только Соловьёва, но и Тютчева, и Фета, но как он разительно на них не похож!
Он заблуждался, принимая революцию, но совсем не так, как Маяковский.
Может быть, стоит пойти именно путём сравнений, чтобы из этих вот самых отличий, будем надеяться, появились очертания того Блока, который так удивительно, так завораживающе действует на читателей?
Начнём с Фета. Он бывает традиционен, когда пишет: «Солнце тёплое ходит высоко // И душистого ландыша ждёт». Но он, пожалуй, первый стал воспроизводить состояние души, а не просто приглашать порадоваться написанному им пейзажу:
Это утро, радость эта,
Эта мощь и дня и света,
Этот синий свод,
Этот крик и вереницы,
Эти стаи, эти птицы,
Этот говор вод...
Так начинается стихотворение Фета, последняя строчка которого: «Это всё — весна». Это стихотворение не о весне, а о том восторге взахлёб, которое можно весной испытать. Так же, как «Я пришёл к тебе с приветом // Рассказать, что солнце встало», — не о солнце, не о лесе, а о головокружительном счастье молодости, творческих сил, весны и взаимного чувства.
Но всё вышеизложенное оставляет Фета в «золотом веке» русской поэзии, а Блоку важно то, когда от описания понятного чувства Фет переходит к тому, что не имеет выражения в слове.
Я долго стоял неподвижно,
В далёкие звёзды вглядясь, —
Меж теми звездами и мною
Какая-то связь родилась.
Я думал... не помню, что думал;
Я слушал таинственный хор,
И звёзды тихонько дрожали,
И звёзды люблю я с тех пор.
По словам Блока, Фет «покинул родимые пределы и двинулся „в даль туманно-голубую“».
А почему Блок так радуется этому движению Фета, тогда как он вроде бы противник «тёмных формул»? Думается, потому, что Фет ищет выражения реально существующему и высокому чувству, а не нагнетает таинственность ради игры в таинственность.
Толстой в письме Фету писал о стихотворении «В дымке невидимке»: «Стихотворение ваше крошечное прекрасно. Это новое, никогда не уловленное прежде чувство боли от красоты выражено прелестно».
Толстой заметил у Фета чувство «боли от красоты», потому что сам выразил его в прозе. Когда влюблённый князь Андрей слушал пение Наташи, «он был счастлив, и ему вместе с тем было грустно. Ему решительно не о чем было плакать, но он готов был плакать. О чём? Главное, о чём ему хотелось плакать, была вдруг живо осознанная им страшная противоположность между чем-то бесконечно великим и неопределимым, бывшем в нём, и чем-то узким и телесным, чем был он сам и даже была она. Эта противоположность томила и радовала его во время её пения».
Всё это рассказы о невыразимом, но никак не игра в таинственность.
Блок чувствовал некую нравственную нечистоплотность в рисовке и позёрстве в искусстве. Сам он со всей полнотою искренности пытался выразить состояние души. Он пишет об этом в дневнике так: «Мистика — богема души, религия — стояние на страже... Просто и банально на примере: развратное отношение к женщине — мистика, чистое — религия. Крайний вывод религии — полнота. Мистики — косность и пустота. Из мистики вытекают истерия, разврат, эстетизм. Краеугольный камень религии — Бог. Мистики — тайна».
Во всё то, с чем мы уже поспешили согласиться, Блок, к сожалению, вкладывает несколько иной смысл. Если очевидно, что, говоря о мистике, Блок имеет в виду мистику оккультную, а точнее, поиски экстазов в искусстве, подобных оккультным, то религией он называет всего-навсего какой-то «союз с людьми против мира как косности». Религия для него всего лишь искреннее и серьёзное отношение и к жизни, и к творчеству: «Остаётся разбить окно и, просунув голову, увидать, что жизнь проста (радостна, трудна, сложна). Последнее (через нищету) — путь к религии».
Это не первое и не последнее использование Блоком православных терминов для обозначения подменных понятий. Он похож на Тантала, который испытывает мучительнейшую жажду подлинности, красоты и насыщенности жизни, но при этом не утоляет её не потому, что вода уходит, она как раз есть, — он не пробует пить. Но если Блок интересен нам, то не в силу своих заблуждений, а силой своей жажды.
То, что Блок был, по словам Ахматовой, «трагическим тенором эпохи» или, по словам Чуковского, «по¬этом неуюта, неблагополучия, гибели», никак не говорит о позе, рисовке, смаковании ужасов — вовсе нет. В двадцать первом году он называет последние семь лет ужасными. Ему идиллически снится родное имение, где прошло его детство, Шахматово, но наяву он отдаёт должное справедливости. В 1919 году, когда Шахматово отнято, разорено и разграблено, он пишет: «Я любил погарцевать по убогой деревне на красивой лошади; я любил спросить дорогу у бедного мужика, чтобы „пофорсить“, или у смазливой бабёнки, чтобы нам блеснуть мимолётно белыми зубами. Всё это знала беднота. Знала, что барин — молодой, конь статный, улыбка приятная, что у него невеста хороша и что оба — господа. А господам, — приятные они или нет, — постой, погоди, ужотка покажем. И показали. И показывают. И глядят на это миллионы тех же не знающих, в чём дело, но голодных исстрадавшихся глаз, которые видели, как гарцевал статный и кормленый барин».
Надо заметить, что у Блока эта способность к острому пронзительному состраданию появилась не тогда, когда он из сытого стал голодным. Ещё в 1899 году стихи девятнадцатилетнего поэта уже об этом:
О, как безумно за окном
Ревёт, бушует буря злая,
Несутся тучи, льют дождём,
И ветер воет, замирая!
Ужасна ночь! В такую ночь
Мне жаль людей, лишённых крова,
И сожаленье гонит прочь —
В объятья холода сырого!..
Бороться с мраком и дождём,
Страдальцев участь разделяя...
О, как безумно за окном
Бушует ветер, изнывая!
Именно это стихотворение кажется мне ключом к творчеству «поэта неуюта, неблагополучия, гибели». Он не хотел строить собственного счастья на слезах кого бы то ни было замученного, и поэтому с такой надеждой принял собственные мучения. Умер он в 1921 году не от голода, а от болезни, но он, как и многие, голодал, мёрз, несколько раз болел цингой. И одно дело, когда Маяковский пишет: «Тише, ораторы! Ваше слово, товарищ маузер!» — подразумевая, что он-то с теми, кто из маузера палит. И совсем другое дело, когда Блок воспроизводит стрельбу в поэме «Двенадцать»: это «Тра-та-та!» ведь в него.
После поэмы «Двенадцать» Ахматова отказалась выступать с ним на одних вечерах. Друг молодости Пяст, и не только он, перестал подавать ему руку. Но если «Скифы» Блока откровенно скучны и представляют собой зарифмованное заблуждение, то «Двенадцать» — другая статья. В них есть то самое завораживающее блоковское колдовство. Сам Блок говорил, что «Двенадцать» — это на новом витке «Снежная маска». А в «Снежной маске» (этот сборник написан в благополучном 1907 году) те же снега, и ветер, и петербургская ночь, и та же готовность к гибели, и та же надежда:
Тайно сердце просит гибели.
Сердце лёгкое, скользи...
Вот меня из жизни вывели
Снежным серебром стези...
Посмотрите, как похоже на то, что Блок напишет потом в поэме «Двенадцать»:
Чёрный вечер.
Белый снег.
Ветер, ветер!
На ногах не стоит человек.
Ветер, ветер!
На всём Божьем свете!
Чтобы попытаться понять эту стихию гибели у Блока, давайте опять пойдём путём сравнений и вспомним одно удивительное стихотворение Набокова, которое написал он, в отличие от Блока, защищённый «покровом благополучного изгнанья» в 1927-м в Берлине. Стихотворение называется «Расстрел». Я процитирую только первую и последнюю из его пяти строф.
Бывают ночи: только лягу,
в Россию поплывёт кровать;
и вот ведут меня к оврагу,
ведут к оврагу убивать.
Но сердце, как бы ты хотело,
чтоб это вправду было так:
Россия, звёзды, ночь расстрела
и весь в черёмухе овраг.
В этом стихотворении как раз нет той мертвечины, которая есть во многих других возможных и невозможных для чтения произведениях Набокова. Можно было бы подумать, что это крайнее выражение ностальгической тоски эмигранта. Но тогда оно не трогало бы так и не эмигрантов тоже. Я думаю, что в этом стихотворении проступает истина о том, что на свете есть нечто поважнее благополучия и самой жизни. То же самое у Блока. Неуют и гибель в его стихах — это огромной силы желание вырваться из мирка в мир. В статье «Владимир Соловьёв в наши дни» (1920) Блок пишет: «Всё отчётливее сквозят в нашем времени черты не промежуточной эпохи, а новой эры, наше время напоминает не столько рубеж восемнадцатого и девятнадцатого веков, сколько первые столетия нашей эры».
Этот мир, которого чает Блок, должен быть исполнен такого света, что свет этот пробивается сквозь самую непроглядную тьму. Интересно поговорить о парадоксальном очаровании, казалось бы, самого унылого стихотворения Блока:
Ночь, улица, фонарь, аптека,
Бессмысленный и тусклый свет.
Живи ещё хоть четверть века —
Всё будет так. Исхода нет.
Умрёшь — начнёшь опять сначала,
И повторится всё, как встарь:
Ночь, ледяная рябь канала,
Аптека, улица, фонарь.
Ведь, на первый взгляд, это же свидригайловская «банька с пауками»* по безнадёжности. Почему же стольким не свидригайловым и не каким-нибудь готам это стихотворение нравится? Пойдём по избранному нами для разговора о Блоке пути сравнений.
* Персонаж романа Достоевского «Преступление и наказание» представляет вечность как «баньку с пауками».
Можно ли назвать мрачным роман Достоевского «Преступление и наказание»? Свет этого романа не только в эпилоге. Когда на грязной полутёмной лестнице Поленька догоняет Раскольникова и обнимает его своими тонкими ручками за то, что он только что оставил последние деньги семье умершего Мармеладова — лестница эта озаряется светом сострадания и благодарности. Когда в уродливой, с кривыми углами комнате Сони она читает Раскольникову из Евангелия о воскрешении Лазаря — это ободранное жилище с тускло мерцающим огарком, в котором «убийца и блудница сошлись за чтением Великой Книги», озаряется светом веры и надежды.
Блок так напряжённо алчет другой, не мёртвой, не бессмысленной жизни, он так умеет жалеть, что читатели чувствуют эту его жажду, ожидание, а не безнадёжность.
Хочется провести параллель с отрывками из дневников Блока (1912 год): «Какая тоска — почти до слёз. Ночь — на широкой набережной Невы, около университета, чуть видный среди камней ребёнок, мальчик. Мать („простая“) взяла его на руки, он обхватил ручонками её за шею — пугливо. Страшный, несчастный город, где ребёнок теряется, сжимает горло слезами».
А это из записей 1911 года: «Петербург — самый страшный, зовущий и молодящий кровь — из европейских городов».
Вернёмся к стихотворению. Оно действует на нас и ритмом, и музыкой, и системой образов. «Банька с пауками», так же, как комната в аду «За закрытыми дверями»* Сартра, — это, в первую очередь, замкнутые пространства, а у Блока — улица. Нашему взгляду открывается перспектива, и не одна: и вдоль канала, и в глубь улицы. Сам канал течёт между двумя набережными и делает городское пространство много просторнее обычного. Изображённый городской пейзаж противоположен тупику — и в жизненный, и тем более вечный тупик никак не верится.
* «За закрытыми дверями» — название пьесы Сартра, действие которой происходит в аду.
Молодая в те поры поэтесса Надежда Павлович, оставившая воспоминания о последних годах жизни Блока, пишет, что он на последних своих выступлениях часто читал «Пляски смерти». Стихотворение «Ночь, улица, фонарь, аптека» входит в этот цикл. Впервые Надежда Павлович слушала Блока в 1920 году. Её воспоминания очень интересны:
«А когда он читал „Пляски смерти“, он словно сознавался: „Да, и я такой...“ — и спрашивал: „А вы разве не виноваты в самом существовании того страшного и мёртвого мира?“ — и от этого страстного вопроса мы все опускали головы».
И, под конец, коснёмся самого скользкого в поэме «Двенадцать» — изображения Христа. Христа ли? Непонятного им «кого-то», какого-то «эй, товарища» видят красноармейцы, и из их реплик складывается наше представление.
— Кто там машет красным флагом?
— Приглядись-ка, эко тьма!
— Кто там ходит беглым шагом,
Хоронясь за все дома?
— Всё равно тебя добуду,
Лучше сдайся мне живьём!
Эй, товарищ, будет худо,
Выходи, стрелять начнём!
Так идут державным шагом —
Позади голодный пёс,
Впереди — с кровавым флагом,
И за вьюгой невидим,
И от пули невредим,
Нежной поступью надвьюжной,
Снежной россыпью жемчужной,
В белом венчике из роз —
Впереди — Исус Христос.
То, что это не Господь, очевидно. И то, что Христос Блока не возглавляет красноармейский отряд, более того, они его высматривают и чуть не начали в него стрелять, никак эту странную фигуру с красным флагом, прячущуюся за домами, более похожей на Христа не делает. Может быть, это образ человека, в котором можно Христа увидеть? Сравним Блока с Тютчевым, писавшим:
Удручённый ношей крестной,
Всю тебя, земля родная,
В рабском виде
Царь Небесный
исходил, благословляя.
В ком видел Христа Тютчев? В крестьянах, в странниках, бедняках, в долготерпящем русском народе. Ему не было видений, а Блоку были. Опять обратимся к воспоминаниям Павлович, которая как великую для себя драгоценность сохраняла каждое слово Блока, и нет ни малейшего повода ей не верить.
«Необыкновенный разговор о „Двенадцати“ был у нас в начале зимы 1920 года. Мы возвращались из Союза поэтов, с Литейного. Когда мы поднялись на гребень Горбатого моста через Фонтанку, Блок неожиданно остановил меня. Кружила метель. Фонари тускло поблёскивали сквозь столбы снега. Не было ни души. Только ветер, снег, фонарь... Всю дорогу мы говорили совсем о другом. Вдруг Блок сказал:
— Так было, когда я писал „Двенадцать“. Смотрю! Христос! Я не поверил — не может быть Христос! Косой снег такой же, как сейчас.
Он показал на вздрагивающий от ветра фонарь, на полосы снега, света и тени.
— Он идёт. Я всматриваюсь — нет, Христос! К сожалению, это был Христос — и я должен был написать.
Блок говорил отрывисто, почти резко. Потом он стал рассказывать, какой неописуемый шум и грохот он слышал три дня, ночью и днём, как будто рушился мир, а потом всё оборвалось и стихло, и с тех пор он стал глохнуть».
Имеется в виду творческая глухота: Блок жаловался, что перестал слышать музыку мира, и больше не написал ни строчки. Это не было избранным им молчанием. Он страдал от этого, чему тоже есть свидетельства.
Надо ли толковать, что Блок, рассказывая о себе, описывает классический бесовский обман. Он видел дьявола в облике, который согласился принять за Христа. И он об этом написал — и после этого потерял творческий дар и перед смертью стал психически болен. Это так разительно похоже на булгаковского Мастера, что не знаешь, чему дивиться, точности текста Булгакова или однотипности дьявольского сценария. За что это Блоку? Думаю, за типичную, к сожалению, на манер Толстого, интеллигентскую ненависть к Церкви. Освободиться от старого тусклого мира для Блока значило освободиться и от попов в том числе. Он не только в наваждении, а по убеждениям своим верил, что среди участников кровавого разгула можно найти Христа.
Красноармейцы из поэмы «Двенадцать» действительно встречаются со Христом, они даже на иконы попали, только не так, как думал Блок: их фигурки — на клеймах икон новомучеников, которых они терзают.
Блоку хотелось надеяться, он хотел, чтобы смысл был в жизни, он, повторюсь, не смаковал мрак, потому то его мрак просвечивает ожиданием и так притягателен. Этот мир муки и жертвы во имя небывалого света и небывалой радости, столь желанный Блоку, был рядом. Но Блок его не увидел. Он не увидел того, о чём писал святитель Николай Сербский в письме русскому ветерану, оплакивающему свою распятую родину: «Настала в России великая жатва душ. В эти дни многострадальный русский народ наполняет рай больше, чем любой другой народ на земле».
Возможно, к счастью, спросить иначе: это лжевидение, и страшный шум, и глухота, и мучительная предсмертная болезнь с острейшей болью в сердце и припадками буйства были Блоку не за что, а зачем? Осталось записанное свидетельство, что Блок в предсмертной болезни в последние дни часто повторял: «Прости меня, Боже».
Как хорошо, как отрадно, что нам запрещено судить. Хочется верить в неисповедимое милосердие Божие. И верят, и бродит легенда, в которой Блок — в раю, по словам святого. Само существование этой легенды надо заслужить.
Я закончу даже не стихами, а очередной выдержкой из записных книжек. Запись 1912 года: «День начался значительнее многих. Мы тут болтаем и углубляемся в „дела“. А рядом — у глухой прачки Дуни болит голова, болят живот и почки. Воспользовавшись отсутствием главной прислуги, она рассказала мне об этом. Надо, чтобы такое напоминало о месте, на котором стоишь, и надо, чтоб иногда открывались глаза на „жизнь“ в этом её настоящем смысле».
http://otrok-ua.ru/sections/art/show/tragicheskii_tenor_ehpokhi.html
- Войдите или зарегистрируйтесь, чтобы получить возможность отправлять комментарии