О судьбе убеждений

Страница для печатиОтправить по почтеPDF версия

А.С.Хомяков

К 150-летней годовщине со дня кончины великого русского православного мыслителя, богослова, историка, поэта, публициста, критика, основоположника «классического славянофильства», председателя Общества Любителей Российской Словесности Алексея Степановича Хомякова (1 мая 1804 - 23 сентября 1860) мы публикуем речь его единомышленника - Никиты Петровича Гилярова-Платонова (1824-1887).

Публикацию (в сокращении), специально для Русской Народной Линии (по изд.: Гиляров-Платонов Н.П. «Жизнь есть подвиг, а не наслаждение...» / Сост. и комм. Ю.В.Климакова / Отв. ред. О. Платонов. - М.: Институт русской цивилизации, 2008.- С. 359-385) подготовил (сверено по изд.: В память об Алексее Степановиче Хомякове // Русская беседа. - 1860. - Т.2. - С. 61-88; Гиляров-Платонов Н.П. Сб. соч. - Т. 2. - М., 1899. - С. 34-62) доктор исторических наук, профессор Харьковского национального университета имени В.Н.Каразина Александр Дмитриевич Каплин.

+ + +

Речь, произнесенная в заседании Общества Любителей Российской Словесности 6 ноября 1860 г.

Мм. Гг.! Г. временный председатель в речи своей по поводу нашей утраты затронул вопрос вне пределов простого личного воспоминания. В недавней потере он указал нам отражение общей судьбы, как будто писанной нашему времени. Он напомнил нам странный факт, уже переставший казаться странным, так он сделался обыкновенен: лучшие наши деятели уно­сятся преждевременно, в цвете лет, в полноте сил, мало того, уносятся в ту минуту, когда именно и наступает для них зрелая пора, когда кончается процесс внутреннего развития и только что открывается настоящая общественная деятельность.

Факт знаменательный! Им поразился еще Гоголь, впоследствии сам испытавший ту же участь. Кончина первоклассных наших поэтов, не только неожиданная, но насильственная в полнейшем смысле, внушила ему мысль искать в этом обстоятельстве даже особый, так сказать, ниспосылаемый нравственный урок, что-то чрезвычайное, самой чрезвычайностью долженствующее поражать современников. «Три первых поэта, - восклицает он в одном из известных своих писем, - Пушкин, Грибоедов и Лермонтов, один за другим, ввиду всех, были похищены насильственной смертью, в поре самого цветущего мужества, в полном развитии сил своих, и никого это не поразило! Даже не содрогнулось ветреное племя!»

Нравственное значение в этом факте, конечно, есть, как и во всяком житейском обстоятельстве, как во всяком даже явлении природы. Но попробуем взглянуть на него с физиологической точки зрения. Нам кажется, что глубина значения скрывается здесь не в чрезвычайности факта, а, напротив, в его естественности, в том именно самом, что в нем нет ничего особенного <...>.

Я не намерен останавливаться долее на этих общих соображениях. Полагаю, что закон общественного взаимодействия, сам по себе понятен каждому. Но не могу не договорить, что с указанной точки зрения судьба убеждений нашего покойного председателя стоит особенного внимания.

Давно тому назад, не помню кто, едва ли не Гакстгаузен, в своем известном сочинении о России подводил воззрения Хомякова к следующему положению: «Греция призвана была проявить красоту, Рим - силу, новая Европа - рассудок. Будущая эпоха должна осуществить любовь, и к осуществлению ее призваны народы славянские». Если б спросили меня, как вкратце выразить воззрения Хомякова, я бы отвечал одним словом: любовь. Любовь - это действительно первое и последнее слово, к которому сводились все его убеждения. В любви Хомяков признавал не только высшее начало деятельности в практическом смысле, но и высшее начало знания, единственное твердое обезпечение истины. Из сказанного другими в настоящем заседании вы отчасти проследите сами, мм. гг., проявление этой главной идеи в деятельности Хомякова общественной, художественной и ученой. Насколько выказалась она в его образе мыслей и деятельности по крестьянскому вопросу, понятно без пояснения. Дело освобождения само есть дело любви, и не может быть иначе понимаемо. Но вспомните его стихотворения: в каком он не обращается к этому чувству, к этой заповеди, к этому началу, назовите как хотите. Во всех он зовет к братству, к духовному слиянию, и не во имя вражды к чему-нибудь, не для противостояния кому-нибудь, но един­ственно ради самого братства, ради животворной силы духовного слияния, не более и не менее, чтобы соединить, если возможно, и всех людей, и все народы в этот живой нравственный узел. К любви он обращается за утешениями, как и за укоризнами; в любви же указывает цель подвигу, отвращая высокомерные мысли и сокрушительные замыслы. Выше любви он не находит призвания горячо любимой родине. Тем самим, кому пророчит падение, он предсказывает кару именно за нарушение закона братства, за отступление от любви. Словом, любовь есть высший подвиг, как и высшая радость, есть высшая сила, есть - все.

Понятно отселе, почему в исторических своих убеждениях Хомяков примкнул к школе так называемой славянофильской: ее воззрения строились на замечательном факте, что государство началось у нас не завоеванием, как повсюду, а добровольным призванием власти, и что в дальнейшем ходе основой к историческому развитию служила у нас не вражда сословий, как на Западе. Хомяков здесь должен был видеть жизненное проявление признаваемого им начала. А отсюда, какое поле представляется для новой постановки социальных вопросов, независимой от идеи раздора, которая, по необходимости, присуща западному уму при суждении о государстве и общественных отношениях! При взгляде на историческое существование отношений мирных, основанных на любви, не воздвигается ли само собой понятие об обществе как единице живой, органической, а не отвлеченно внешней, условной, и не изменяются ли этим самым обычные старые построения, со всеми их последствиями? А отсюда какое прямое указание на существенное значение единоплеменности и единоверности, и какой близкий для Хомякова переход к славянофильству в теснейшем смысле, к особенной любви его к славянам! А отселе понятно и то, почему Хомяков столько дорожил русской общиной: в ней видел он бытовое явление не только коренное славянское, но именно то, в котором обеспечивается свобода любовью.

Не боясь показаться слишком утонченным, скажу, что даже теоретические воззрения Хомякова на искусство, даже его соображения философские и, наконец, самые взгляды филологические стояли не вне зависимости от его главной идеи. Я бы назвал, что все это - отражение начала любви в области отвлеченного мышления. Существенное значение любви то, что она есть связь живая, духовная, целостная. Кто убежден в таком начале для жизни, не естественно ли тому искать соответствующих законов и в мире отрешенном? По крайней мере, знаю людей, которые, наоборот, от живых начал в отрешенной мысли пришли к признанию любви как начала социального, видя в последней существенное отражение и необходимое дополнение первых; сошлись, таким образом, с Хомяковым независимо от его воззрений и идя обратной дорогой. Как бы то ни было, Хомяков и в теоретической области повсюду искал именно живого, духовного и целостного. С этой точки, во время господства крайних теорий об односторонней объективности в искусстве, высказал он свои мысли о необходимой связи художника со своим произведением. В силу того самого с другом своим Киреевским в философской области восставал он против односторонности исключительного логического направления и требовал признания прав цельному разуму; а тем с большей верностью главной идее, и это собственно была уже его мысль, - искал он и в отрешенном мире утвердить более живое, волящее начало: в признании безвольной мысли за верховное начало он и видел главнейший недостаток немецкой философии. Слышанное вами письмо г. Гильфердинга показывает, с какой последовательностью и полнотой переносил Хомяков те же стремления к живому, духовному, целостному и в область своих филологических занятий.

Я умолчал бы о самом существенном, когда бы не сказал, что глубочайшей основой, на которой коренилось убеждение во всеобъемлющем начале любви, служили для Хомякова убеждения религиозные; самой сферой, где осуществляется это начало, он признавал именно Церковь, в смысле, который сейчас объясню. На счастливом совпадении православной веры с общинным устройством в русском народе Хомяков и основывал свое чаяние о великом историческом призвании своей родины. В верности церковному духу он и видел существенный, если не единственный залог ее преуспеяния. Вне общения с Церковью он отрицал всякую полноту жизни нравственной и даже умственной. Надеюсь, что предшествовавшим изложением я не подал настолько поводов к недоразумению, чтобы кто мог предполагать, будто Хомяков находил условие жизни собственно в каких-нибудь положениях, принимаемых из уважения к авторитету, отвлеченно, с полной уверенностью притом в неспособности их к дальнейшему развитию. Такая мысль была бы прямо противоположна его воззрениям. Церковь есть высшее, возможное на земле, осуществление начала любви; а в любви, как сказал я, Хомяков поставлял не только высшее начало деятельности в тесном смысле, но и единственное начало живого, цельного и твердого знания: надеюсь, этим все сказано. Нравственный вопрос Хомяков постоянно выдвигал вперед, все остальное брал уже как необходимое дополнение иль следствие. Таким образом, по его понятиям, выход из церковного единства, то есть из церковной любви, необходимо разрушает цельность духовного бытия, как потому, что нравственное бытие само по себе составляет существенную сторону духовности человека, так и потому, что заключает в себе почти корень всему. Между тем пребывание в церковном общении не только не мешает развитию, напротив, только помогает взаимным восполнением личной ограниченности как в сфере жизни, так и знания. Самое признание церковных истин перестает быть отвлеченным признанием: оно является живым взаимосоглашением знания. Самый авторитет при этом перестает быть авторитетом, хотя и остается им. Возможно, полное знание истины дано только всеобщей равноправности, и единодушная любовь есть его мерило: авторитет есть только выражение этой всеобщности, и сам является только служением этой любви. На этих простых умозаключениях держались все воззрения Хомякова, бытовые, исторические, философские. На них опирались его известные мысли о ходе жизни и просвещения в Европе. Отсюда истекали его требования новой постановки философских вопросов и сознание неудовлетворительности европейских систем. В одностороннем ходе жизни и просвещения в Европе он видел естественное следствие ее церковного отпадения. Наоборот, если замечал где-нибудь полноту духовного проявления, он не упускал это объяснять всегда более или менее близким влиянием Церкви. Уверенность во всеотзывающемся влиянии церковных начал Хомяков проводил столь последовательно, что даже в таком обстоятельстве, какова последняя война, он находил отражение мысли, положенной в истории церковным отпадением европейских народов.

Хомяков не таил от себя и от других, что народы, оставшиеся исторически верными Церкви, сами стоят на крайне низкой степени развития. «Я знаю, - писал он, обращаясь к западному миру, - вы можете требовать от нас строгого отчета в плодах, которые должна бы истина принести народам, ее хранящим, в плодах, которых должно бы ожидать от нашей признательности и которые отвергнуты нашей неблагодарностью. Мы не станем оправдываться. Не будем говорить ни о борьбе и страданиях нашей истории, ни о лжи образования, почерпаемого более нежели столетие из источников нечистых. Все это нас не оправдывает. Каковы бы ни были ваши обвинения, допускаем их справедливость; в каких бы пороках вы нас ни упрекали, не отрицаемся: сознаемся в них со смирением, со скорбью, с горечью». Но этим, в глазах Хомякова, нисколько не уменьшалась сила заключения, что блестящее развитие Европы все-таки односторонне и что полнота развития возможна все-таки только там, где сохранено для него начало. Может быть жизнь, - скажем его словами, - при всех признаках смерти; и может быть смерть при всей кажущейся жизни. Будущее только там, где Церковь.

Понятно, что, давая религиозным началам столь важное значение, Хомяков должен был углубляться в них особенно настойчивым вниманием. Действительно, три богословские брошюры его представляют особенную выдержанность и законченность. Основное может, повторяясь во всех трех, является даже как бы отлитым в стереотипную форму, не допускающую прибавлений или изменений. Понятно, с другой стороны, что, верный коренному направлению, Хомяков обратился в этой области не к сухой переборке отвлеченных положений, к чему и без него и до него много сделано уже другими, но старался проникнуть в дух церковной жизни, раскрыть ее внутренний смысл. Чтобы дать понятие не только о ходе мысли, но и о самом способе изложения, решаюсь передать в переводе место из его брошюр, где ставится начало вопроса и кладется зерно дальнейшему изследованию.

Дело идет о существе различия между тремя главными христианскими обществами.

«Что такое протестантство?- спрашивает наш изследователь. - В том ли его отличительность, что оно протестует в вопросе веры? Но тогда протестантами были бы апостолы и мученики, протестовавшие против заблуждений иудейства и лжи идолопоклонства; все отцы Церкви были бы тоже протестанты, ибо они протестовали против ересей; вся Церковь постоянно была бы в протестантстве, ибо она постоянно и во все века протестует против заблуждений каждого века. Слово протестант, таким образом, не определяет ничего.

Состоит ли протестантство в свободном исследовании? Но апостолы свободное исследование дозволяли и одобряли. Но святые отцы свободным исследованием защищали истины веры, - свидетель в особенности великий св. Афанасий в своей героической борьбе против арианства. Но свободное исследование так или иначе составляет единственное основание истинной веры. Римское исповедание, по-видимому, осуждает свободное исследование; но когда бы человек, свободно исследовав все авторитеты Писания и разума, пришел к признанию всего его учения, стало ли бы оно смотреть на него как на протестанта? Еще более: когда бы человек, пользуясь свободой исследования, просто-напросто пришел к тому убеждению, что папские определения непогрешительны в деле догмата, и что ему остается не более, как покориться им, осудит ли оно его как протестанта? А не правда ли, между тем, что этот пункт, который для него дороже прочих, будет достигнут свободным исследованием? Наконец, всякое верование, всякая смыслящая вера есть акт свободы и исходит из предварительного свободного исследования, которому человек подчинит явления ли то мира внешнего и движения времен прошедших, или явления своего мира внутреннего и свидетельство своих современников. Смею сказать более. В случаях исключительных, в случаях, когда глас Бога самого приходит взыскать и восставит душу заблудшую или падшую, душа, простирающаяся ниц и поклоняющаяся, начинает тем, что узнает божественный голос: она начинает актом свободного исследования. В этом отношении христианские общества различаются одно от другого единственно тем, что некоторые допускают исследование всех данных, другие же ограничивают их число. Приписывать право исследования одному протестантству, значит приписывать ему честь единственной смыслящей веры; но, конечно, это не будет нисколько по вкусу его противникам, и все мыслители, сколько-нибудь серьезные, отклонят такое предположение.

Есть ли протестантство - реформа, чем оно надеялось быть спервоначала? Но церковь постоянно реформировала свои обряды и свои чиноположения, а из-за этого никому не приходила мысль назвать ее протестантской.

Итак, протестантство есть не просто реформа, но сомнение в существующем догмате, то есть отрицание преданного догмата, или живого предания, одним словом - Церкви».

«Мир протестантский не есть мир свободного исследования - оно принадлежит всем людям, но - мир, который свободным исследованием отрицает другой мир. Отнимите у него мир, им отрицаемый, - он умер, ибо он только и жив своим отрицанием. Состав учения, соблюдаемого им еще, - труд, выработанный произволом нескольких ученых и принятый апатическим легковерием нескольких миллионов невежд, продолжает существовать благодаря только необходимости противостоять нападениям со стороны римского исповедания. Как скоро эта необходимость перестает чувствоваться, протестантство тотчас рассыпается на индивидуальные мнения, без общей связи. И будто такова цель Церкви вполне положительной? Вся ее забота относительно других исповеданий в продолжение 18 веков не возбуждается ли единственно желанием, дабы все люди обратились к истине?»

«Должно заметить, что протестантский мир разделяется на две части, весьма неравные по своему числу и по своей важности, - части, которых не следует смешивать. У одной есть свое логическое предание, хотя она и отрицает предание более древнее. Другая довольствуется преданием нелогическим. Первая слагается из квакеров, анабаптистов и других сект подобного рода. Другая состоит из прочих сект, называемых реформатскими. У этих двух половин протестантства один общий пункт: это точка отправления, - отрицание предания, существовавшего в продолжение многих веков. Далее они расходятся в своих принципах. Первая - связующаяся с христианством, впрочем, только весьма слабой нитью, - допускает новое откровение, прямое вмешательство божественного Духа и, отправляясь с этого пункта, думает образовать одну церковь или многие церкви, с принимаемым без сомнений преданием и с постоянным вдохновением. Данная может быть ложной, но ее приложение и ее развитие рациональны: предание получает логическое бытие. В другой половине реформатов - иначе. Она принимает предание на деле и отрицает его право. Пример объяснит это противоречие. В 1847 г., плывя на пароходе по Рейну, я вступил в разговор с одним почтенным пастором, человеком образованным и серьезным. Разговор мало-помалу перешел на предметы религиозные и, в частности, на вопрос о догматическом предании, которого законность пастор отвергал. Я спросил у него, к какому исповеданию он принадлежит. Он был лютеранин. На каких основаниях он предпочитает Лютера Кальвину? Он предложил мне весьма ученые доводы. В эту минуту слуга, его сопровождавший, подносил ему стакан лимонада. Я спросил пастора сказать мне, какому исповеданию принадлежит его слуга. Тот был также лютеранин. Почему он предпочитает Лютера Кальвину? Пастор остался без ответа и показал недовольный вид. Я уверил его, что не имею в мыслях ни малейшего желанья его оскорбить, но думал только показать ему бытие предания в протестантстве. Смутясь несколько, но, тем не менее, дружелюбно, пастор сказал мне, что он надеется - невежество, условливающее эту видимость предания, рассеется пред светом науки. «А люди с слабыми способностями? - спросил я его, - а большая часть женщин, а рабочий, которому время едва достает для добывания насущного хлеба, а дети, а незрелые юноши, чье суждение о вопросах столь ученых, каковы разделяют мир реформатов, не выше детского суждения?» Пастор замолчал и после нескольких минут размышления сказал: «Да, да, тут есть кой-что es ist etwas darin), я об этом подумаю». Мы расстались. Не знаю, думает ли он еще до сих пор, но знаю верно, что факт предания у реформатов несомненно существует, хотя они и отрицают всеми силами его начало и законность; и они не могут ни поступить иначе, ни выйти из этого неизбежного противоречия. В самом деле, когда известные общества, допуская божественное вдохновение для всех своих учений и для своих основателей, с которыми связаны непрерывной нитью, допускают в то же время, скрытно или прямо, предание: это рационально, как нельзя более. Но какое право имеют на это те, кто опирает свое верование на научном знании своих предшественников? Справедливо или ложно верить, будто римский двор получает себе вдохновение с неба, будто Фокс или Иоанн Лейденский были верными органами божественного Духа: их решения остаются, тем не менее, обязательными для тех, кто верует их призванию. Но верить непогрешимости научного знания и знания противоречащего, это невозможность в глазах здравого смысла. Следовательно, все реформатские ученые, отвергающие предание, как постоянное откровение, обязаны смотреть на всех своих братьев, менее ученых, чем они сами, как на лишенных вовсе действительного верования. Чтобы быть последовательными, они должны сказать им: «Братья и друзья, у вас нет законной религии, и она у вас будет только тогда, как сделаетесь вы богословами вроде нас. А покамест обойдитесь без нее!» Не знаю, бывала ли такая речь, но знаю, что это было бы делом чистосердечия. Очевидно, что большая половина протестантского мира довольствуется преданием, незаконным в собственных глазах; а другая половина, более логическая, столько удалилась от христианства, что нечего на ней останавливаться. Итак, основным характером реформы должно быть признано отсутствие законного предания. Что отсюда следует? То, что протестантство не расширило прав свободного исследования, но только уменьшило число несомненных данных, которые подвергает свободному исследованию своих верующих (оставляя только Писание); точно так же, как Рим уменьшил это число для большей части мирян тем, что отнимает у них Священное Писание.

Достоверно, что положение протестантов как церкви несостоятельно и что, отметая законное предание, они не могут осудить человека, когда бы он, признавая божественность Св. Писания, не дошел до открытия в нем опровержения ересей Ария или Нестория: ибо такой человек был бы виновен только в глазах науки, а не в глазах веры. Но я не имею здесь намерения нападать на реформатов. Для меня важно показать, что они поставлены в необходимость принять свое теперешнее положение, доведены до этого логически, тогда как такого рода необходимость и этого рода логика в Церкви невозможны.

Со времени основания своего апостолами Церковь была едина. Это единство, обнимавшее весь известный мир, связывавшее Британские острова и Испанию с Египтом и Сирией, не было нарушаемо. Когда восставала ересь, христианский мир посылал своих представителей, своих высших сановников на эти священно-важные собрания, называемые соборами, собрания, которые, несмотря на беспорядки и иногда даже насилие, затмевавшие их чистоту, представляют своим мирным характером и возвышенностью вопросов, подлежавших решению, благороднейшее из всех зрелищ в истории человечества. Церковь всецело принимала или отвергала определение этих собраний, смотря по тому, находила ли их сообразными или противными своей вере и своему преданию, и называла вселенскими те из соборов, которые признавала выражением своей внутренней мысли. Временный авторитет в вопросах дисциплины, - они становились неопровержимым и непоколебимым свидетельством в вопросах веры. Они были голос Церкви. Ереси не нарушали этого божественного единства: они были заблуждениями личными, а не расколами провинций или епархий. Таков был порядок церковной жизни, внутренний смысл которого много веков уже забыт совершенно на всем Западе.

Предположим, какой-нибудь путешественник в конце VIII или в начале IX века приходит с Востока в один из городов Франции или Италии. Полный мыслью об этом древнем единстве, полагая себя среди братьев, он входит в храм, дабы освятить седьмой день недели. Полный собранности и любви, он присутствует при богослужении. Он слышит эти высокие молитвы, наполнявшие его сердце радостью с самого раннего детства. Он слышит слова: «Возлюбим друг друга, да единомыслием исповемы Отца, Сына и Св. Духа». Он слушает. А вот в церкви возглашается символ веры христианской и кафолической, - символ, для которого каждый христианин должен жить и за который должен уметь умирать. Он слушает... это символ измененный, символ неизвестный. Наяву или во сне он это слышит? Он не верит своим ушам, сомневается в своих чувствах. Он осведомляется, просит пояснений. Он полагает, что зашел в собрание сектантов, отвергнутых местной церковью. Увы, нет. Он слышал голос самой местной церкви. Весь патриархат, и наиболее обширный, целый мир произвел раскол... Удрученный печалью, путешественник жалуется, его утешают. «Мы прибавили самую малость», - говорят ему, как не перестают это повторять нам латины до сих пор. - Если это малость, зачем же вы прибавили? - «Это вопрос совершенно отвлеченный». - Почему же знаете вы, что вы его поняли?.. - «Но это наше местное предание». - Как оно могло найти место во вселенском символе вопреки формальному определению вселенского собора, воспретившего всякое измененье символа? - «Но это предание общее, и мы выразили его смысл по местному мнению». - Мы не знаем этого предания; да и во всяком случае, каким образом местное мнение может найти место во всеобщем символе? Познание божественных истин разве уже не есть дар, ниспосылаемый всеобщности Церкви? Чем заслужили мы такое исключение? Не только не подумали вы с нами посоветоваться, но даже не приняли на себя труда уведомить нас. Ежели мы так глубоко пали? И однако, едва ли век прошел, как Восток произвел величайшего из христианских поэтов, и, может быть, блистательнейшего из богословов, Дамаскина? И мы считаем еще среди себя исповедников, мучеников веры, ученых, философов, полных знанием христианства, подвижников, чья жизнь вся есть молитва? За что вы нас отвергли? Но сколько бы ни говорил бедный путешественник, раскол был сделан. Мир римский совершил действие, в котором подразумевалось объявление, что мир восточный есть не более как мир илотов в вере и учении. Церковная жизнь кончилась для половины Церкви».

В дальнейшем исследовании автор указывал, что протестантство есть только продолжение того отрицания, того превозношения частного пред общим, которое явилось в римском отпадении, или, точнее сказать, было вторым моментом, логическим последствием первого отрицания. Превозношение частного перед совокупным должно было вести, в силу принятого начала, равное превозношение личного пред частным, внутри сферы самого частного, а с тем вместе и объявить, следовательно, внутреннюю, скрытую ложь того и другого. Впрочем, я не намерен вдаваться в подробные объяснения этих мыслей. В дополнение характеристики прибавлю только немногие слова, которыми сам автор заключительно выразил сущность своего воззрения. «Три великие голоса, - говорит он в конце последней из своих брошюр, - слышатся в Европе:

«Повинуйтесь и веруйте моим декретам, - говорит голос Рима».

«Будьте свободны, и постарайтесь составить себе какое-нибудь верование, - говорит голос протестантства».

«А голос Церкви говорит своим детям: возлюбим друг друга, да единомыслием исповемы Отца и Сына и Святого Духа».

Но, возвращаясь к мысли, с которой начал свое слово, я позволю себе спросить: что, в воззрении, с которым мы познакомились, слышна ли только недалекая посредственность, не заслуживающая даже упоминаний? Нужно быть слишком высокоумным или до крайности малоумным, чтобы решиться на такой отзыв. Или касается оно интересов столь далеких, что внимание невольно отвлекается другими, более близкими? Но интерес религиозный собственно никогда не может быть далеким. Он есть первый всегда и для всякого, даже для того, кто решился бы сказать о себе, что он не имеет никакой религии. То самое, что он не признает никакой религии, было бы уже его религией. Это было бы своего рода исповеданием, которое хотя выраженное отрицательно, сохраняло бы все-таки за собой значение основного начала для жизни и по самому существу своему не могло и не должно быть ничем иным. Но тем менее можно упрекнуть в далекости интерес, возбуждаемый той религиозной стихией, среди которой мы живем, которая составляет несомненную основу нашего прошлого и которая, если не для всех продолжает быть такой же основой в настоящем, то, по крайней мере, ни для кого не составляет чего-либо, прямо и сознательно отринутого. Но, может быть, воззрение об этой стихии выражено слишком стереотипно, все это сто тысяч раз слышано, и внимание притупилось? Но в том-то и дело, что, с этой точки, различие между тремя главными вероисповеданиями печатно высказано именно в первый раз. Сделаем еще предположение. Не идет ли высказанное воззрение против господствующего у нас, не скажу - общего образа мыслей, - его нет никакого, но хотя против моды на известные фразы, с которыми так любят носиться все, имеющее притязание на образованность? Но если самое популярное слово последнего времени, что, конечно, вне всякого сомнения, есть слово «прогресс», и если с прогрессом желают соединять понятия свободы и разумности, - что равно несомненно, - то чего бы, казалось, лучше даже для поверхностного образования, даже для этого призрачного мышления, как не воззрение, в котором свободе исследования дается право едва ли не обширнейшее, чем какое бывало уступлено ей каким бы то ни было положительным учением? Но может быть, наконец, именно это самое и было виной воззрения: учение о необходимости авторитетов, может быть, у нас еще так сильно, потребность в них так обща? Но провозглашаемое начало любви тем-то и дорого, что оно одинаково признает как свободу независимости, так и свободу в избрании авторитета, что свобода поставляется им не в безконечности личного права, но само личное право, напротив, утверждается им в своей свободе именно чрез безконечное признание права всех других, взятых вместе; что ему противно, следовательно, всякое принуждение, всякое насилие, идет ли оно с одного конца или с другого; что всякое право, а следовательно, и право свободы, само в себе определяется им прежде всего как обязанность. Таков, по крайней мере, логический ход мысли. Припоминаю, что подобное мнение высказано было прямо Хомяковым в письме к сербам. Не помню точных слов, но смысл именно тот: «Для полного гражданского счастья нужно, чтоб каждый думал прежде о своих обязанностях, чем о правах, и самое право сознавал как обязанность».

Итак, по-видимому, были все данные, чтобы печатно заявленное воззрение встретило если не сочувствие, то, по крайней мере, разумный спор, или повело хотя к живому обмену мыслей. Но сочувствие... его выказал едва ли не один какой-то итальянец, который по появлении брошюр откликнулся на них в Москву со своей далекой родины, и, может быть, еще несколько других, столь же малоизвестных. Разумный спор поднят был, но собственно в Германии, каким-то немцем Капфом, после перевода брошюр на немецкий язык. Обмена же мыслей, с обыкновенными при сем взаимными пояснениями, уступками и т. п., вовсе не последовало даже в той сфере, которая, по-видимому, специально на то призвана. В нашей литературе, правда, подымался по временам спор, но, впрочем, против целой школы, к которой принадлежал Хомяков, и собственно против социальных или исторических частностей ее воззрения. С видом большего или меньшего небрежения стыдили, например, школу заимствованием понятий о русской общине у Гакстгаузена, странно не доглядывая при этом, что сам Гакстгаузен, наоборот, некоторым лицам этой школы, и, между прочим, Хомякову, обязан своими сведениями о русской общине. Или, с большим или меньшим сознанием безконечного превосходства, говариваемо было о неразумном стремлении воротить Россию на полтораста лет назад, как будто когда, где и кем это было высказано хотя одним словом! Собственное же воззрение Хомякова и коренная сущность его воззрения, убеждения философские и религиозные, игнорировались совершенно, и разве изредка встречали презрительное указание на византийство, - как будто словом этим что-нибудь сказывается!

«Однако это недобросовестно», - скажут, может быть, некоторые. Я не скажу и этого, - и не потому только, что всякая укоризна была бы недостойна настоящего печального воспоминания. Нет, но мне кажется, вообще говорить о добросовестности можно только там, где вопрос о совести поставлен. А где нет и этого, там странно укорять за недобросовестность, - столь же странно, как гневаться на мир глухих за несоблюдение мелодии. В факте, который мы указали и который есть один из тысячи других, повторяющихся при другой обстановке, совсем в других приложениях, я нахожу простое физиологическое отправление нашего общественного организма; это - естественное последствие всего характера нашего образования. Прибавлю к этому, что здесь виден след его происхождения. Там, где образование есть всенародно чувствуемая потребность, где разработка в мысленной сфере является как ответ на вопросы, прямо возбуждаемые коренными стихиями быта и непосредственно окружающей природой, - там ученый, литератор, артист и всякого рода общественный деятель являются не более как сотрудниками и спомогателями в общем движении народного преуспеяния; там есть общее начало, которому служить все одинаково считают себя обязанными, и которое безмолвным соглашением каждого признается выше мелких требований личности и частных интересов всякого рода. Там, стало быть, и возможен нравственный элемент в образовании: потому именно самому, что есть взаимность, основываемая не на исключительном интересе, но на уважении к общему началу, представляющему интерес всесовокупный. Там, стало быть, возможно и нравственное сочувствие, то есть, основанное на этом самом уважении к общему. Там, стало быть, возможен и разумный спор, ибо дано для него единство основания. Там, наконец, возможен и плодотворный обмен мыслей, ибо каждая частная мысль и каждая частица деятельности может быть органическим членом в общем движении, взаимно зависеть от других и взаимно условливать другие. Но там, где образование пришло сверху, явилось внезапно, с первого раза определилось как власть, водворялось насильно, там, по необходимости, оно должно явиться привилегией, даровым уделом меньшинства, для которого малознающий становится уже не спомогающим братом, имеющим право взаимно и на мою помощь, а илотом, парией, нуждающимся в моем снисхождении и покровительстве. В просвещение примешан элемент презрения к ближнему, господство частного и личного, и нравственное значение загублено с первого раза. Самое знание получает затем все признаки, отличающие внешнее приобретение вообще. Мнения меняются легко, ибо держатся не на существенной потребности. Между тем, к каждому из них, пока оно держится, прилагается вся исключительность нетерпимости, опять потому же самому, что нет общего, чему бы оно покорялось, - оно только представитель частного или личного. Словом, духовная деятельность приобретает характер материальной собственности; а с тем вместе образование, следовательно, перестает быть тем, чем оно должно быть, т. е. образованием. Оно становится не деятельностью мысли, а пустой внешностью, массой сведений и общих мест, иногда с призрачным нарядом систематичности: духовное начало далее не тронуто. Какая же тут возможна логичность спора? Какая возможна безкорыстность сочувствия? Спор должен являться одной заносчивостью, несогласие - отзываться личным оскорблением. А обмен мыслей и будет не более как обменом, т. е. механическим отложением и приложением. И когда среди такой сферы нечаянно явится в ком не призрак только мысли, а мысль, и не призрак убеждения, а истинное убеждение, не правда ли, они не будут не только признаны, но даже узнаны? К ним отнесутся как к тому же, чем заявляет себя вся общность существующего образования, т. е. как к призраку. И как среди данных условий, при отсутствии высшего духовного начала, с которыми бы сверялась частная мысль и тем решалась ее приемлемость, словом - при отсутствии нравственной силы мнения, определяющим началом должна вступить сила физическая, так сказать - внешняя обширность голоса, или простое количество провозглашателей, то всякая живая и самостоятельная мысль рискует пройти даже совершенно незамеченной.

Скоро ли пройдет эта печальная пора нашего развития; не поднимается ли уже заря новой, лучшей для него эры; и не предвидится ли она именно в грядущей важной нашей реформе; все это покажет, оправдает или опровергнет время. Но дотоле к остающимся еще деятелям, для которых нравственный вопрос в образовании не пустое слово, которые всеми силами души служат высшему духовному началу, каждый по степени своего разумения, словом, дотоле ко всем остающимся людям убеждений нельзя не обратиться со словами поэта, того же поэта, нашего покойного председателя:

Жаль мне вас, людей безсонных!

Целый мир кругом храпит,

А от дум неугомонных

Ваш тревожный ум не спит:

Бродит, ищет, речь заводит

С тем, с другим, - все пользы нет!

Тот глазами чуть поводит,

Тот сквозь сон кивнет ответ.

Вот, оставив братьев спящих,

Вы ведете в тьме ночной,

Не смыкая вежд горящих,

Думу долгую с собой.

И надумались, и снова

Мысли бурно закипят:

Будите того, другого, -

Все кивают, да молчат!

Вы волнуетесь, горите,

В сердце горечь, в слухе звон, -

А кругом-то, посмотрите,

Как отраден сладкий сон!

Жаль мне вас, людей безсонных:

Уж не лучше ль вам заснуть,

И от дум неугомонных,

Хоть на время отдохнуть.

http://ruskline.ru/analitika/2010/10/05/o_sudbe_ubezhdenij/