Донатисты и новациане: немилость к падшим
Шарль-Андре ван Лоо. "Святой Августин спорит с донатистами", XVIII век. Фото: Charles-Andre van Loo
Слова «новациане» и «донатисты» сейчас совершенно не отдают чем-то великим, судьбоносным и страшным. Это не гностицизм, не арианство, не иконоборчество, о которых все хоть что-то да слышали. На самом же деле историческое, мировоззренческое, отчасти и политическое значение именно этих расколов III–VII веков огромно. Они впервые поставили ребром вопросы, которые не только для позднеантичного и раннесредневекового человечества были весьма жгучими, но и сейчас сохраняют свою публицистическую остроту. Причем, наверное, для любого сознания — клерикального и антиклерикального, ортодоксального и секулярного. Должно ли религиозное сообщество быть коллективом безукоризненных праведников, в котором нет места оступившимся? Есть ли предел тому, что можно простить? Где пролегают границы возможного компромисса между буквой этического императива и житейскими обстоятельствами? Сохраняет ли недостойный священнослужитель божественный «мандат»? Наконец, можно ли пытаться прибегать в интересах высшей нравственности к прямому насилию?
справка
Новациане (III–VII вв.) и донатисты (IV–VI вв.) — представители движений в раннем христианстве, отделившихся от официальной церкви прежде всего по дисциплинарным соображениям. И те и другие считали, что отступничество во время гонений, как и другие тяжкие грехи, исключает человека из общества христиан автоматически и безвозвратно. Соответственно, не может быть истинной церковь, где отступники (хотя бы раскаивающиеся) и грешники находят прибежище и тем более становятся священниками и епископами.
Было гонимое, но все же маргинальное праведное сообщество, стойко переносившее государственные репрессии и порождавшее тысячи доблестных мучеников; потом пришел император Константин I — и оно в мгновение ока превратилось в признанную общественную силу, не просто легальную, но и влиятельную. Что-то такое мы обычно себе представляем в качестве самого общего очерка социальной истории христианства II–IV веков — но, как это с общими очерками обычно бывает, за скобками остается чудовищное количество нюансов и полутонов. А в них-то для тогдашних людей иногда состояло самое важное.
Да, были гонения, разные по масштабам и накалу, но все равно безжалостные. Да, были сонмы мучеников, самоотверженно и героически умиравших за свои убеждения. Но все-таки к III веку христиане уже как-то нечувствительно встроились в римский социум; у того или иного епископа нет-нет да возникали неформальные добрые отношения с гражданскими властями (или хотя бы с теми, кто к власти был близок). Среди же тех, кто угодил в репрессивные жернова, были не только герои и героини, которые, если верить позднейшим житийным легендам, вступали в красивые нравоучительные беседы с гонителями и смеясь переносили чудовищные мучения, слыша пение ангелов. Были, увы, и запутавшиеся проходимцы, умученные для начала долгами и бедностью: римское правосудие было обстоятельно и потому неторопливо, можно было понадеяться, что дело ограничится ссылкой или тюрьмой, причем заключенных всячески опекала общинная система христианской благотворительности. А там, глядишь, или гонение кончится, или кто-нибудь где-нибудь замолвит словечко — и вот ты на воле, да еще в ореоле жертвы и исповедника.
С другой стороны, тех, кто дал слабину, было так много, что этим количеством нельзя было пренебрегать без размышлений этического характера. Предположим, по бумагам выходило самое страшное — человек отрекся от Христа и принес жертву гению императора. Но что мы знаем о его обстоятельствах? Может быть, его сломили угрозы или пытки — а имеем ли мы полное право ждать от всех до единого, что они будут адамантами? Может быть, он без всякой трусости тяжело решил, что и для его семьи, и для общего дела все-таки будет полезнее его жизнь, хотя бы и купленная страшной ценой? Может быть, он и не совершал формального отречения, а только получал, благодаря подкупу или просто снисходительности судебно-следственных органов, справочку о том, что, мол, благонадежность гражданина Кая установлена,— а таких случаев было великое множество? Или вот, допустим, епископ, который вроде бы согласился сдать властям «запрещенную литературу», но подсунул им сочинения каких-нибудь гностиков или алхимические трактаты,— он кто, волк в овечьей шкуре или все-таки отчасти добрый пастырь, компромиссом спасающий свою общину?
цитата
«Слышат люди: «Вон предатель», а в чем дело-то, не знают.
Если скажешь: «Докажите!», ничего не отвечают.
<...> Хочешь знать, кто лжет? А тот, кто не в единстве пребывает.
Спор решен. Так почему бы с миром вам не оставаться?»
Августин «Псалом против донатистов», пер. А. Тащиана
Что делать со всеми этими людьми, как оценивать их присутствие в общине — это был вопрос мучительный и совсем не праздно-теоретический. Конечно, сам факт отречения, по идее, обречен был вызывать даже не столько негодование, сколько мистический ужас: друг Божий взял да и предал своего Искупителя. Но ведь один рыбак из Галилеи тоже трижды публично отрекся от Христа, однако потом получил ключи Царства Небесного. Кай не просто смертен, Кай должен бы предпочесть мученическую гибель, для него же Христос — жизнь, а смерть – приобретение. И все же — «то был Кай-человек, вообще человек, и это было совершенно справедливо; но он был не Кай и не вообще человек, а он всегда был совсем, совсем особенное от всех других существо».
К середине III века, после гонений императора Деция, Церковь в целом пришла к соображению, что отрекшихся все-таки надо — пусть после долгого и суровейшего покаяния — принимать в полноценное общение. А во время чумы, например, идти на еще большие снисхождения. Но тут возник ригористский протест. Сначала в Риме, где пресвитер Новациан восстал против избранного в 251 году папы Корнилия под предлогом того, что епископ-де слишком мирволит отщепенцам. Отступничество, учили Новациан и его единомышленники,— преступление против Бога, а потому и простить его только Бог и в состоянии; церкви здесь делать просто нечего, потому что для нее все эти преступники — раз и навсегда отрезанный ломоть. В дальнейшем (и это очень важно) новациане стали считать, что и вообще любой смертный грех безусловно ставит человека вне церкви: он может коснеть в беззаконии, а может и исправиться, ан нет, поздно — он не имеет никакого права участвовать в богослужении, он потерян для своих собратьев и, уж конечно, ни под каким видом не может принимать сан.
Новациане, гордо именовавшие себя katharoi, «чистыми», только умножались по мере того, как гражданская история ставила «малое стадо» перед новыми испытаниями и новыми компромиссами. В 420-е годы уже христианский император Феодосий II фактически объявил их вне закона, но кое-где в провинциях новациане существовали до VII века. Догматика догматикой, но для многих понятнее и привлекательнее простые дисциплинарные положения: мы блюдем абсолютную чистоту рядов, в этом наша устрашающая сила и наша устрашающая правда — и никаких полумер тут быть не может.
В начале IV века из все той же распри родился второй раскол, причем куда более бурный. Формальная причина была вроде бы скучной: христиане Карфагена перессорились после очередных выборов местного епископа около 310 года. Но оппозиция быстро пришла к все тому же лозунгу о том, что нельзя иметь дело с соглашателями и отступниками,— и приобрела массовую поддержку. Если верить блаженному Иерониму, на сторону раскольников, выбравших своим епископом берберийца Доната, «перешла вся Африка».
Имперские власти пытались было решить дело миром, но донатисты сначала вели с ними диалог с позиции силы, требуя признать их единственно законной христианской конфессией Северной Африки. А потом вообще отказались иметь дело с кесарем. В 346 году Донат надменно ответил очередным эмиссарам из столицы: «Какое дело императору до Церкви?»
Причем гонения-то отходили в прошлое, и у масс на уме были совсем другие предметы — обнищание, кризис хозяйственного уклада, неадекватность системы налогообложения. Донатисты не просто блюли возвышенную чистоту одежд, но парадоксальным образом слились со странным, бунташным, широко простонародным движением так называемых циркумцеллионов. Те боготворили мученичество как принцип и потому жаждали собственной смерти — а с тем пускались в отчаянные мероприятия, например объединяясь в буйные шайки и нападая то на поместья богачей, то на «официальные» храмы. Странный этот симбиоз только выигрывал от того, что центральная власть за морем все хирела и хирела — и понадобилась вся полемическая и организаторская мощь св. Августина, епископствовавшего в африканском же Иппоне, чтобы сокрушить донатистов. Правда, с опорой на государственный аппарат (не зря же, мол, начальник носит меч), в последнем усилии обрушивший на раскольников полицейские меры.
Полностью к середине V века ни донатизм, ни новацианство истреблены не были, они еще почти два века вели все более призрачное и все более подпольное существование и в конце концов тихо вымерли. Но уцелел сам их посыл — более того, без этого посыла другим было бы Средневековье. Ведь проявился у этих раскольников прежде всего страх перед миром, которому христианство открывалось все шире. Не хотим компромиссов, не хотим полутонов, не хотим иметь дело с иерархией, которая заигрывает с властями, не хотим обмирщаться. Короче говоря, не хотим быть частью религии столь массовой, что она вынуждена идти на все новые уступки «малым сим».
Это ведь только один лик того протеста — формализованные сообщества «чистых» со своими епископами, пресвитерами и так далее. Вторым стало монашество, движение одиночек, в том же праведном негодовании бежавших спасаться от мира в пустыню.
Конечно, и монашество со временем институционализировалось; конечно, по поводу новациан и донатистов церковь нашла взвешенный ответ: мы не сообщество святых, мы сообщество слабых и грешных людей, даже если никто из нас не кадит перед бюстом язычника-кесаря. Это Бог свят и совершенен, но милостив — а потому и нам нужно прощать всякое согрешение. «Если нужно наблюдать, чтобы не потерпел ущерба мир церкви, то нужно весьма щадить пшеницу, как бы не вырвать ее с плевелами», как выражался Августин. Священник или епископ могут оступиться — но это не делает недействительными таинства, которые они совершают.
И все же не было с тех пор, наверное, ни одного поколения, которое не подвергало бы сомнению эти утешительные постулаты — просто потому, что жизнь, как и во времена гонений, не всегда сводима к постулатам. Поколения, которое не задумывалось бы о том, оправдывает ли Евангелие размеренную, сытую и малоодухотворенную жизнь («много добра лежит у тебя на многие годы; покойся, ешь, пей и веселись!») — или капитуляцию перед мирскими властями, или конкретного бессовестного епископа, который настаивает на своем абсолютном праве «вязать и решить» (а что грешен — так, мол, не согрешишь — не покаешься, не покаешься — не спасешься). В практически неизменном виде это сомнение проступает хоть в бесконечных ересях высокого Средневековья (не зря же в подражание древним katharoi лангедокцы XIII века назывались катарами), хоть в травматичном взаимодействии христианства с тоталитарными режимами ХХ столетия, хоть в запальчивой реакции сегодняшнего секулярного общества на околоцерковные медийные скандалы.
Сергей Ходнев
Источник: "Коммерсантъ-Weekend"
- Войдите или зарегистрируйтесь, чтобы получить возможность отправлять комментарии