Братья Киреевские. Жизнь и труды их

Страница для печатиОтправить по почтеPDF версия

Часть 1 …

Иван Васильевич Киреевский                 Пётр Васильевич Киреевский
 
Ниже ко дню памяти великого русского мыслителя Ивана Васильевича Киреевского (22 марта / 4 апреля 1806 - 12/25 июня 1856) мы переиздаем сочинение историка, публициста, педагога Валерия Николаевича Лясковского (1858-1938).

«Почти мальчиком» В.Н. Лясковский познакомился с И.С. Аксаковым, посещал аксаковские «пятницы», сотрудничал в газете И.С. Аксакова «Русь».

С 1882 г. служил в архиве МИД. С 1884 г. переехал в свое небольшое орловское имение «Дмитровское-Истомино». По соседству находилось имение Киреевка (Киреевская слободка), братьев И.В. и П.В. Киреевских (умерших в 1856 г.), где жила вдова Ивана Васильевича - Наталья Петровна (рожд. Арбенева). В 1898 г. В.Н. Лясковский купил Киреевку, сохранил и разобрал архив Киреевских и написал первые биографии об основоположниках славянофильства.

После 1917 г. имение его было конфисковано, а библиотека Киреевских разорена и уничтожена. В 1937 г. В.Н. Лясковский был арестован, погиб в заключении.

Публикацию (в сокращении) специально для Русской Народной Линии (по первому изданию: Братья Киреевские. Жизнь и труды их. - СПб.: Изд. Об-ва ревнителей русского исторического просвещения в память Императора Александра III, 1899.- 99 с.) подготовил профессор А. Д. Каплин. Постраничные сноски автора и составителя заменены концевыми.

+ + +

I.

Невдалеке от Белева над рекой Выркой, при впадении в нее Чермошны и Вязовни, стоит село Долбино, старинная вотчина рода Киреевских. Ровесница ее старины, древняя церковь, одна высится ныне неизменным памятником прошлого.

В 1805 году долбинский помещик, Василий Иванович Киреевский, женился на Авдотье Петровне Юшковой. Этим браком породнились две исключительно просвещенные семьи. Секунд-майор гвардии, владелец состояния в тысячу душ, блестящий, молодой, независимый, Киреевский имел полную возможность пожить «в свое удовольствие», а мы знаем, какова была в те времена подобная жизнь. Но не таков был Василий Иванович, и не таковы были жизненные задачи, которые носил он в душе своей. Получив обширное по тому времени образование, зная пять языков, Киреевский чувствовал призвание к естественным наукам и медицине. У него была своя лаборатория, а лечением занимался он постоянно. Испытывал он свои силы и на поприще словесности - переводил повести, романы и сам немного сочинял.

Но не этими лишь чертами любознательности привлекателен его образ, а необыкновенной добротой, о которой свидетельствуют все дошедшие до нас известия о нем. И это было то добродушие довольства, которое располагает человека быть приветливым от веселья, щедрым от избытка, то была истинная, горячая любовь к ближнему, готовая всегда делить чужое горе, помогать чужой нужде. Всю свою недолгую жизнь Василий Иванович положил на дела милосердия. В 1812 году он приехал в Орел, близ которого у него была деревня, и оба свои дома - городской и деревенский - отдал под больницы для раненых, приютив кроме того многие семейства, бежавшие от неприятеля со смоленской дороги. Он сам ходил за больными, заразился тифом и умер в Орле 1 ноября 1812 года - в день памяти бессребреников, безмездных врачей Космы и Дамиана, - исполнив до конца заповедь Христову. Тело его было перевезено в Долбино, которое он так любил, что, незадолго до смерти, озаглавил его именем книгу, предназначенную им для внесения заметок и литературных опытов, начав ее восторженной, наивно риторической похвалой своему родовому гнезду. Таких его книг - из толстой синей бумаги, в корешках - дошло до нас две. Содержание их очень разнообразно: выписки из любимых сочинений в стихах и прозе и небольшие наброски собственных произведений чередуются с деловыми отметками, воспоминаниями и записями мимолетных мыслей. Все очень отрывочно, но все носит отпечаток пытливого ума, искренности и теплоты душевной. В черновом прошении на имя государя Киреевский предлагает способы для борьбы с повальными болезнями: несомненно, что вопросы народного здоровья более всего его занимали. Трогательны две заметки, в которых он упрекает себя в несправедливости - раз по отношению к дворовому, которого разбранил, в другой раз - к крестьянину, которому запретил ехать лугом. Наконец, есть такая запись: «О правда, правда! Где сияешь ты? Освети нас блеском своим! Тучи скрывают от нас лицо твое - мрак отделяет нас от тебя. Господи! Разорви завесу, отделяющую нас от истины, дай нам видеть ее во всем блеске своем! Трудно, ох, трудно сыскать человека, на которого бы по справедливости положиться можно было».

Еще труднее - скажем мы за написавшим это - найти такому человеку достойную его жену. На долю Василия Ивановича выпало это редкое счастье. Авдотья Петровна, дочь Варвары Афанасьевны Юшковой, старшей сестры, крестной матери и отчасти воспитательницы Жуковского, любимая подруга его детства, сестра Анны Петровны Зонтаг, могла оценить своего мужа и стать для него тем человеком, «на которого по справедливости положиться можно было». Но Бог не судил им долгого счастья: всего семь лет прожила с мужем Авдотья Петровна и осталась двадцати двух лет с тремя детьми на руках. Из них старшему сыну шел седьмой год, младшему - пятый и дочери - другой[i].

Нелегкое дело предстояло молодой вдове. Управление деревнями, разбросанными в нескольких губерниях (Калужской, Орловской, Тульской, Тверской и Владимирской), требовало опытности, которой она, конечно, не имела, а скоро должен был представиться и вопрос о воспитании детей, особенно сыновей, столь мудреный для одинокой женщины. К выполнению второй задачи у нее по крайней мере скоро нашелся надежный советник.

Любовь Жуковского к другой его племяннице, Марье Андреевне Протасовой, и окончательный отказ ему в ее руке со стороны ее матери, Екатерины Афанасьевны, заставили огорченного поэта уехать из своего небольшого имения в соседстве Протасовых. После них из родных и друзей ближе всех была ему Авдотья Петровна - и вот он в конце лета 1814 года перебрался в Долбино, где и прожил больше года.

Время это оставило неизгладимый след в душе старшего Киреевского; младший, семилетний Петр, не был еще в состоянии им воспользоваться. Иван же, которому уже было почти девять лет и который, как первенец, да еще так рано лишившийся отца, очень рано и развился, всей душой привязался к человеку, неотразимо действовавшему на всех его знавших возвышенным строем своей души и младенческой чистотой сердца. В этом раннем сближении с Жуковским следует искать первого объяснения того исключительно идеального склада, которым на всю жизнь запечатлелось мировоззрение Ивана Васильевича Киреевского и который нашел себе завершение под конец ее под руководством подвижников иного закала. Таковы были общие последствия близости Жуковского, в частности, она же зародила в его маленьком друге влечение к занятиям словесностью.

Как рано стали ему давать чтение, далеко упреждавшее его возраст, видно из сохранившейся книги известного масона Ивана Владимировича Лопухина, который, правда, был его крестным отцом, - «Некоторые черты о внутренней церкви, о едином пути истины и о различных путях заблуждений и гибели, с присовокуплением краткого изображения качеств и должностей истинного христианина». На заглавном листе этой книги надпись: «От автора на память искреннего уважения», а под портретом И.В. Лопухина - «Милому Ванюшке за доброе его сердце от истинного друга бабушки, 1814, февраля 10», то есть когда будущему философу не было еще полных восьми лет...

Младший его брат, который, как мы уже сказали, был тогда еще слишком мал и не был в такой степени затронут этими впечатлениями. Можно предполагать, что это впоследствии отразилось на разнице их умственного склада, при всей их неразрывной дружбе и при том беспредельном поклонении, которое всегда питал Петр Васильевич к своему, по-видимому, более даровитому старшему брату. Но об этом мы будем иметь случай говорить еще не один раз.

В конце 1815 года Жуковский покинул Долбино, мечтая скоро опять туда вернуться и посвятить себя воспитанию Киреевских, но мечта эта не осуществилась.

Через два года Авдотья Петровна вторично вышла замуж за своего троюродного брата Алексея Андреевича Елагина, человека также очень образованного, который был почитателем Шеллинга и даже переводил его сочинения. Дальнейшее образование молодых Киреевских шло под руководством отчима и матери. Они прекрасно изучили математику и языки, французский и немецкий, и перечитали множество книг по словесности, истории и философии из библиотеки, собранной еще их отцом. В 1822 году, для окончания их учения, вся семья переехала в Москву. К двум братьям в ней прибавился младший, Елагин Василий, и позднее - Николай, Андрей и сестра Елизавета.

Ученье старших по-прежнему шло совершенно одним путем, но при этом, конечно, Иван по годам своим должен был опередить Петра. Они брали уроки у профессоров университета Мерзлякова, Снегирева и других, кроме того, Иван слушал публичные лекции о природе профессора М.Г. Павлова, последователя Шеллинга. Товарищем его по учению был А.И. Кошелев. В это время Киреевские выучились по-английски, по-латыни и по-гречески, но приобретенное ими знание древних языков было настолько невелико, что Ивану Васильевичу, двадцать лет спустя, пришлось учиться им вновь. Теперь же это была не более как подготовка к экзамену, называвшемуся тогда комитетским, который Иван Васильевич и выдержал вместе с Кошелевым и вместе же с ним в 1824 году поступил в Архив министерства иностранных дел; Петр служил в нем также, но гораздо позже. С этого времени умственные дороги братьев, при сохранении всей их дружбы, начинают постепенно обособляться, чтобы много лет спустя, как мы увидим, сблизиться вновь.

II.

На Солянке, в старинном доме, принадлежавшем некогда думному дьяку Украинцеву, помещалось учреждение, носившее название Московского главного архива Коллегии, а затем Министерства иностранных дел. Некогда только архив, то есть место хранения статейных списков и дел Посольского приказа и последующей дипломатической переписки, учреждение это, по воле Екатерины и под руководством историографа Миллера, принялось за разборку и подготовление к печати актов дипломатических сношений России. Постепенно развивая свою деятельность в этом направлении, Архив в 1811 году выделил из себя Комиссию печатания государственных грамот и договоров, которая, при щедрой денежной помощи канцлера графа Румянцева, начала издавать собрание их. При директорах Архива Н.Н. Бантыш-Каменском, А.Ф. Малиновском и впоследствии князе М.А. Оболенском продолжалась непрерывная разработка неисчерпаемых - и доселе неисчерпанных - сокровищ Архива. Достаточно назвать имена потрудившихся здесь К.Ф. Калайдовича и П.М. Строева или пользовавшихся здешними актами С.М. Соловьева и митрополита Макария, чтобы напомнить о количестве и достоинстве исполненной в Архиве работы. Позднее Архив был перемещен в новое великолепное здание на Моховой, и его недавно умерший директор барон Ф.А. Бюлер мог широко открыть русским и иностранным ученым гостеприимные двери архивских читален. Ныне в этом и сосредоточивается значение Архива, но в то время, когда поступил в него И.В. Киреевский, русские историки были наперечет, посторонних в Архив не допускали, и что в нем делалось - делалось своими чиновниками, зато этих чиновников было многие сотни.

Традиционная связь дипломатической карьеры с хорошим тоном, изящество и сравнительная легкость службы, перспектива получения места за границей, куда так тянуло русского образованного человека того времени и куда ему не всегда легко было попасть, - все это привлекало в Архив цвет тогдашней московской молодежи. Конечно, дело делало собственно малое число архивских чиновников, остальные только числились на службе, ожидая перевода в Петербург или за границу и служа предметом частью зависти (за право ничего не делать), частью иронических замечаний.

Архивны юноши толпою

На Таню чопорно глядят, -

сказал Пушкин в «Евгении Онегине». Прозвище это так и осталось за ними.

Но, кроме этой отрицательной стороны дела, была и положительная. Соединение в близком, непринужденном товариществе множества людей молодых, способных, образованных и независимых не могло пройти бесследно ни для Москвы, ни для самих этих людей, и не следует забывать, что Архив был тем первым по времени центром, где зародилась позднейшая умственная жизнь Москвы и главным образом философских ее кружков.

Для официального средоточия этой жизни Московского университета это время было временем переходным. Старые светила закатывались, новые еще не восходили. При том, по условиям тогдашней жизни, значительная доля образования шла, так сказать, мимо университета. Если мы перечислим тогдашнюю молодежь, о которой и идет речь, то увидим, что добрая половина тех людей, в которых выразилось русское просвещение середины истекающего века, не были питомцами университета. Причины этого следует искать не столько в неудовлетворительности последнего, ибо из него тогда же выходили крупные умы и таланты, сколько именно в складе учебного дела, установившемся в тогдашнем высшем дворянстве, которое, в свою очередь, заключало в себе почти все светское образование того времени.

Самая эта, так сказать, привилегированность образования, бывшего принадлежностью одного очень тонкого общественного слоя, заставляла людей этого слоя ревниво, хотя бы и не всегда сознательно оберегать свое просвещение от вульгаризации, а университет, тогда несравненно менее светский по своей внешности, не мог не представляться вульгарным в глазах людей, стоявших еще на рубеже прошлого века. Университет этот наполнялся не одними дворянами, а иные родители не желали, чтобы сыновья их сидели на одной скамье с разночинцами. Между тем обычай домашнего обучения остался от прежнего времени, и хотя многим родителям того поколения, о котором говорим мы, большинство только что перечисленных соображений было уже чуждо, но общественные привычки меняются не сразу и всегда переживают породившие их условия.

Таковы были причины, по которым значительная доля юношества двадцатых годов училась дома. Одно случайное обстоятельство придало этому учению характер, которого не имело ни более раннее, ни последующее время. Как и прежде и как долго после - домашними учителями в русских семьях были иностранцы, но до поколения, о котором идет речь, еще дожили воспитатели, каких после уже не было, - французские эмигранты. Из них некоторые были люди с выдающимся характером, образованием и умом, конечно, такой состав учителей не мог не отразиться на общем уровне учеников.

Молодые люди из высшего круга, приготовившись дома, обыкновенно держали в университете экзамен для поступления на службу, иные поступали в университет студентами или вольными слушателями, редкие прямо держали экзамен на кандидата. Таким образом, связь с университетом все же поддерживалась постоянно через профессоров и товарищей.

Первым и ближайшим товарищем И.В. Киреевского был, как мы уже сказали, Александр Иванович Кошелев, один из немногих русских людей, которым долгота жизни позволила довершить все, к чему они сами считали себя призванными. Деятельность Кошелева еще в памяти людей, ныне живущих, жизнь его подробно рассказана в недавно вышедшем обширном труде[ii]. Поэтому личность его одна из наиболее определенных в нашем недавнем прошлом. Незадолго до его смерти, когда составитель настоящего очерка, приступая к обработке биографии Хомякова, попросил у Александра Ивановича объяснения одной черты богословской деятельности его покойного друга, Кошелев, дав, как всегда, короткий и ясный ответ на предложенный вопрос, прибавил: «Впрочем, знайте, что я всегда больше был по политической части». Эти слова необыкновенно ясно рисуют сказавшего их и в то же время доказывают, как верно понимал он свое призвание. Ум сильный, способный, но не склонный к философскому самоуглублению и потому всегда предпочитающий ему деятельность практическую, твердая воля и привычка к последовательной и усидчивой работе, отсутствие художественных способностей, дающее вид сухости и холодности, при ясном понимании сердечных отношений и при неизменной крепости сердечных привязанностей, свежесть духа и тела до глубокой старости - вот каким представляется нам Кошелев. В отношении И.В. Киреевского он любопытен тем, что был едва ли не полной его противоположностью, тем поучительнее их почти полувековая неразрывная дружба.

В Московском архиве встретились они с Титовым[iii] и с братьями Веневитиновыми. Письма В.П. Титова к И.В. Киреевскому говорят, по-видимому, о мелочах, но в них рисуется его характер - живой, бодрый, привлекательный - и его горячая любовь к Киреевскому, не ослабленная ни долговременной разлукой, ни блестящей дипломатической карьерой Титова. Недаром Петр Васильевич Киреевский, в письме к брату из Петербурга в 1835 году по поводу приема, оказанного ему там друзьями Ивана Васильевича, говорит: «Особенно в холодной и лаконической заботливости Титова есть что-то истинно трогательное: вот человек, каких я люблю! И это, может быть, именно тот из друзей твоих, который всех глубже тебя любит».

Таким же верным другом был Алексей Владимирович Веневитинов, доказавший это в последние дни жизни Ивана Васильевича и потом нежной заботливостью о детях его после его смерти. Его безвременно умерший брат Дмитрий Владимирович был руководителем своих сверстников в изучении германской философии. Первые шаги Дмитрия Веневитинова на поприщах поэзии, философии и критики были настолько широки и смелы, что трудно сказать теперь, по какому из этих путей пошел бы он окончательно, но что смерть его была тяжелой утратой для России - это несомненно. В своем дружеском кружке Веневитинов оставил навсегда глубокий след и благоговейное воспоминание.

Из других архивных юношей назовем талантливого и несколько беспорядочного Соболевского, впоследствии известного библиографа; его друга И.С. Мальцова, впоследствии управляющего Министерством иностранных дел и одного из первых по времени русских фабрикантов; наконец будущего профессора русской словесности С.П. Шевырева и воспитателя Ф.И. Тютчева - С.Е. Раича. Из числа не служивших в Архиве воспитанников Московского университета к этому кружку примкнули М.П. Погодин, ботаник и собиратель малороссийских песен М.А. Максимович, переводчик «Вертера», Н.М. Рожалин и князь В.Ф. Одоевский. Несколько позже Иван Васильевич сошелся с графом Е.Е. Комаровским и с поэтом Е.А. Баратынским; последнего он считал одним из самых дорогих своих друзей. Через Веневитиновых к тому же кружку принадлежали их товарищи по ученью, братья Хомяковы. Из них особенно дружен с Д.В. Веневитиновым был старший, Федор, служивший в Петербурге, младший же, Алексей Степанович, также мало живший в эти годы в Москве, сделался заметен в кругу товарищей несколько позже.

Такова была умственная обстановка, в которой вращались братья Киреевские. Насколько можно судить по ранним письмам Кошелева, первой наукой, обратившей на себя внимание И.В. Киреевского, была политическая экономия: по крайней мере летом 1822 г., во время подготовления к экзамену, он писал какое- то сочинение о торговле, и Кошелев собирался много спорить с ним об этом предмете. Немного позже Кошелев советует Киреевскому заняться изложением Адама Смита, которого он много читал. Но уже в следующем, 1824, году Иван Васильевич увлекся германской философией в товарищеском кружке Веневитинова и князя Одоевского, издавшего сборник «Мнемозина». «В то время, - говорит Кошелев в своих записках, - кружок совершенно предался изучению умозрительной философии и считал христианское учение годным только для народных масс. Особенно высоко ценило общество Спинозу, творения которого оно ставило выше Евангелия и других Священных Писаний. Председателем общества был князь Одоевский, а главным оратором Дм. Веневитинов, который своими речами приводил в восторг и заставил Киреевского выразиться, что Веневитинов рожден более для философии, чем для поэзии». Общество окончило существование после 14 декабря 1825 г. Вскоре Одоевский, а за ним Кошелев и Веневитинов переехали в Петербург, Киреевский продолжал заниматься философией, и в июне 1826 года Кошелев пишет ему: «С нетерпением желаю прочесть твое сочинение о добродетели. Предмет еще мало обработанный с той точки, на которую ты его поставил - на трансцендентальный идеализм, единственное любомудрие, могущее развернуть нам мысль добра».

Итак, двадцатилетний И.В. Киреевский был совершенно чужд христианского мировоззрения в науке. Петр Васильевич, как кажется, расходится в этом с горячо любимым братом и, напротив, нашел единомышленника в Хомякове, который возвратился в Москву в 1827 году. Но о занятиях и взглядах Петра Васильевича за это время мы, к сожалению, не имеем точных известий. Кошелев и Титов, переселившись в Петербург, стали звать туда И.В. Киреевского. В 1827 году он пишет первому:

«Ты говоришь, что сообщение с людьми необходимо для нашего образования, и я совершенно согласен, но ты зовешь в Петербург. Назови же тех счастливцев, для сообщества которых должен я ехать за тысячу верст и там употреблять большую часть времени на бесполезные дела. Мне кажется, что здесь есть вернейшее средство для образования: это возможность употреблять время, как хочешь. Не думай, однако же, что бы я забыл, что я русский, и не считал себя обязанным действовать для блага своего отечества. Нет! Все силы мои посвящены ему. Но мне кажется, что вне службы - я могу быть ему полезнее, нежели употребляя все время на службу. Я могу быть литератором - а содействовать к просвещению народа не есть ли величайшее благодеяние, которое можно ему сделать? На этом поприще мои действия не будут бесполезны, я могу это сказать без самонадеянности. Я не бесполезно провел мою молодость и уже теперь могу с пользой делиться своими сведениями. Но целую жизнь имея главной целью образовываться, могу ли я не иметь веса в литературе? Я буду иметь его и дам литературе свое направление. Мне все ручается в том, а более всего сильные помощники, в числе которых не лишнее упомянуть о Кошелеве, ибо люди, связанные единомыслием, должны иметь одно направление. Все те, которые совпадают со мной в образе мыслей, будут моими сообщниками. Кроме того, слушай одно из моих любимых мечтаний: у меня четыре брата, которым природа не отказала в способностях. Все они будут литераторами и у всех будет отражаться один дух. Куда бы нас судьба ни завела и как бы обстоятельства ни разрознили, у нас все будет общая цель - благо отечества - и общее средство - литература. Чего мы не сделаем общими силами? Не забудь, что когда я говорю мы, то разумею и тебя, и Титова.

Мы возвратим права истинной религии, изящное согласим с нравственностью, возбудим любовь к правде, глупый либерализм заменим уважением законов и чистоту жизни возвысим над чистотой слога. Но чем ограничить наше влияние? Где положишь ты ему предел, сказав nес plus ultra? Пусть самое смелое воображение поставит ему геркулесовы столбы, новый Колумб откроет за ними Новый Свет.

Вот мои планы на будущее. Что может быть их восхитительнее? Если судьба будет нам покровительствовать, то представь себе, что лет через 20 мы сойдемся в дружеский круг, где каждый из нас будет отдавать отчет в том, что он сделал и в свои свидетели призывать просвещение в России. Какая минута!»

Таковы были мечты двадцатилетнего Киреевского. Тогда же для литературного вечера княгини З.А. Волконской написал он небольшой очерк «Царицынская ночь» <...>. Это было первое произведение Киреевского, вышедшее за пределы тесного кружка товарищей. Весной 1828 года на проводах Мицкевича он читал ему свои написанные по этому случаю стихи. В том же году в «Московском вестнике» была напечатана статья Ивана Васильевича «Нечто о характере поэзии Пушкина» и перевод Петра Васильевича из Кальдерона. В альманах Максимовича «Денница» Иван Васильевич напечатал «Обозрение русской словесности за 1829 год» уже с подписью. Так в качестве критика выступил он на литературное поприще, которое и он, и его ближайшие друзья считали истинным его призванием.

Небольшая статья о Пушкине, помимо своих положительных достоинств, невольно останавливает на себе внимание сдержанностью тона и самостоятельностью взгляда двадцатидвухлетнего автора, и притом в такое время, когда почти вся наша литературная критика представляла смесь общих фраз с площадной бранью. Статья Киреевского была едва ли не первой в России попыткой критики серьезной и строго художественной. Самое содержание статьи - разделение творчества Пушкина на три периода: итальянско-французский, байроновский и народный (или русско-пушкинский, как его называет Киреевский) - не говорит нам теперь ничего нового, но если мы вспомним время ее написания - за семь лет до смерти Пушкина, - то такая ясность понимания критиком развития творчества поэта задолго до завершения этого развития явится немалой заслугой в наших глазах, а определение достоинств и недостатков отдельных поэм и указывание нанародность творчества поражают и теперь своей меткостью. Особенно любопытно сопоставить последнее указание с мнениями Белинского и с речью Достоевского при открытии памятника Пушкину: сопоставление это показывает, что вопрос, поднятый гораздо позже, уже ясно представлялся уму Киреевского за целые полвека.

«Обозрение русской словесности за 1829 год» начинается похвалой новому цензурному уставу, похвала эта звучит горькой иронией для потомства, знающего, какая судьба постигла самого автора через два года <...>

В конце «Обозрения...» автор обращается к будущности уже не философии русской, а словесности и всего русского просвещения. Приводим этот конец целиком.

«Но если мы будем рассматривать нашу словесность в отношении к словесностям других государств, если просвещенный европеец, развернув перед нами все умственные сокровища своей страны, спросит нас: «Где литература ваша? Какими произведениями можете вы гордиться перед Европой?» - Что будем отвечать ему?

Мы укажем ему на «Историю государства Российского», мы представим ему несколько од Державина, несколько стихотворений Жуковского и Пушкина, несколько басен Крылова, несколько сцен из Фонвизина и Грибоедова, и - где еще мы найдем произведения достоинства европейского?

Будем безпристрастны и сознаемся, что у нас еще нет полного отражения умственной жизни народа, у нас еще нет литературы. Но утешимся: у нас есть блага, залог всех других - у нас есть надежда и мысль о великом назначении нашего отечества!

Венец просвещения европейского служил колыбелью для нашей образованности, она рождалась, когда другие государства уже доканчивали круг своего умственного развития, и где они останавливались, там мы начинаем. Как младшая сестра в большой дружной семье, Россия прежде вступления в свет богата опытностью старших.

Взгляните теперь на все европейские народы: каждый из них уже совершил свое назначение, каждый выразил свой характер, пережил особенность своего направления, и уже ни один не живет отдельной жизнью: жизнь целой Европы поглотила самостоятельность всех частныхгосударств.

Но для того чтобы целое Европы образовалось в стройное органическое тело, нужно ей особенное средоточие, нужен народ, который бы господствовал над другими своим политическим и умственным перевесом. Вся история новейшего просвещения представляет необходимость такого господства: всегда одно государство было, так сказать, столицеюдругих, было сердцем, из которого выходит и куда возвращается вся кровь, все жизненные силы просвещенных народов.

Италия, Испания, Германия (во время Реформации), Англия и Франция попеременно управляли судьбой европейской образованности. Развитие внутренней силы было причиной такого господства, а упадок силы причиной его упадка.

Англия и Германия находятся теперь на вершине европейского просвещения, но влияние их не может быть живительное, ибо их внутренняя жизнь уже окончила свое развитие, состарилась и получила ту односторонность зрелости, которая делает их образованность исключительно им одним приличной.

Вот отчего Европа представляет теперь вид какого-то оцепенения: политическое и нравственное усовершения равно остановились в ней, запоздалые мнения, обветшалые формы, как запруженная река, плодоносную страну превратили в болото, где цветут одни незабудки да изредка блестит холодный блуждающий огонек.

Изо всего просвещенного человечества два народа не участвуют во всеобщем усыплении, два народа, молодые, свежие, цветут надеждой: это Соединенные Американские Штаты и наше отечество.

Не отдаленность местная и политическая, а более всего односторонность английской образованности Соединенных Штатов - всю надежду Европы переносит на Россию.

Совместное действие важнейших государств Европы участвовало в образовании начала нашего просвещения, приготовило ему характер общеевропейский и вместе дало возможность будущего влияния на всю Европу.

К той же цели ведут нас гибкость и переимчивость характера нашего народа, его политические интересы и самое географическое положение нашей земли.

Судьба каждого из государств европейских зависит от совокупности всех других, судьба России зависит от одной России.

Но судьба России заключается в ее просвещении: оно есть условие и источник всех благ. Когда же эти все блага будут нашими, мы ими поделимся с остальной Европой и весь долг наш заплатим ей сторицею».

Во втором из приведенных отрывков уже слышится будущий автор письма «О характере просвещения Европы и о его отношении к просвещению России»; первый - невольно обращает нашу мысль к статье «О необходимости и возможности новых начал для философии».

В своем месте, говоря об этих двух важнейших трудах Киреевского, отделенных от «Обозрения» промежутками времени - первый в 22, второй в 26 лет, - мы возвратимся к этому первому наброску его взгляда на задачи русского просвещения; теперь же отметим только мысль, которая, хотя и не совсем ясно, сквозит в нем: убеждение в необходимости найти то основное начало, которым бы могло обновиться это просвещение.

Трудно решить, предугадывал ли сам Киреевский в эту пору своей жизни, какой путь изберет он в искании истины, - трудно не столько по отсутствию точных биографических сведений об этом вопросе, сколько по тому, что выбор пути совершился не как логический вывод, а как факт внутренней духовной жизни мыслителя. Для нас важно удостовериться в том, что он уже тогда искал разгадки своему сомнению и заканчивал свое размышление вопросом, очевидно, пока еще не находя на него ответа. Если мы верно понимаем значение этой поворотной точки в воззрениях Ивана Васильевича, то последовавшее вскоре за тем обращение его к православно-христианскому взгляду на философию в мысли и к вере в жизни перестает казаться таким переломом или даже скачком, каким многие хотели его представить, а является, напротив, вполне последовательным, естественным и разумным завершением всего предшествовавшего его развития. <...>

Лучшее меньшинство, с Пушкиным во главе приветствовало в Киреевском новую крупную силу - литератора и журналиста, какого недоставало русской печати, этим объясняется то единодушие, с которым это меньшинство откликнулось через год на призыв Киреевского и приняло участие в его журнале.

Но всех горячее принял к сердцу начало деятельности своего юного друга его давний руководитель - Жуковский. «Я читал в «Московском вестнике», - пишет он Авдотье Петровне, - статью Ванюши о Пушкине и порадовался всем сердцем. Благословляю его обеими руками писать: умная, сочная, философическая проза. Пускай теперь работает головой и хорошенько ее омеблирует - отвечаю, что у него будет прекрасный язык для мыслей. Как бы было хорошо, когда бы он мог года два посвятить немецкому университету! Он может быть писателем! Но не теперь еще».

В следующем письме Жуковского читаем: «Но я желал бы, чтобы Иван Васильевич постарался сделаться писателем, то есть, поверив бы мне, что может со временем быть им, принялся бы к этому великому званию готовиться, но не так, как у нас обыкновенно готовятся, а так, как он может сам».

В третьем письме Жуковский пишет: «Я уверен, что Ваня может быть хорошим писателем. У него все для этого есть: жар души, мыслящая голова, благородный характер, талант авторский. Нужно приобрести знания поболее и познакомиться более с языками. Для первого - ученье, для последнего - навык писать. Могу сказать ему одно: учись и пиши, сделаешь честь своей России и проживешь недаром. Мне кажется, что ему надобно службу считать не главным, а посвятить жизнь свою авторству. Что же писать - то скажет ему его талант»[iv].

С такими пожеланиями и надеждами приступал к делу двадцатичетырехлетний Киреевский. Его влекла деятельность литературно-общественная, любимой его мечтой было издание журнала. Но осуществление этой мечты было пока отсрочено событием иного порядка.

Проводив в июле 1829 года брата за границу, куда Петр Васильевич поехал слушать лекции в германских университетах, Иван Васильевич в августе решился искать руки своей троюродной сестры Натальи Петровны Арбеневой, но на этот раз безуспешно. Отказ так глубоко подействовал на его душу и тело, что врачи, опасаясь за его здоровье, стали советовать ему тоже ехать за границу.

III.

 

Между тем Петр Васильевич спокойно жил и учился в Мюнхене. Узнав из письма брата (к сожалению, несохранившегося) о постигшей его сердечной неудаче, он пишет ему в ноябре 1829 года длинное, задушевное письмо. В этой братской исповеди мы впервые встречаемся с Петром Киреевским, так сказать, лицом к лицу: до сих пор мы лишь вскользь упоминали о нем, следя за умственным ростом старшего брата. Выписываем из письма Петра Васильевича все наиболее рисующее его самого и его отношение к брату.

« <...> С какой гордостью я тебя узнал в той высокой твердости, с которой ты принял этот первый тяжелый удар судьбы! Так! Мы родились не в Германии, у нас есть отечество. И, может быть, отдаление от всего родного особенно развило во мне глубокое религиозноечувство, может быть, даже и этот жестокий удар был даром неба. Оно мне дало тяжелое, мучительное чувство, но вместе чувство глубокое, живое, оно тебя вынесло из вялого круга вседневных впечатлений обыкновенной жизни, которая, может быть, еще мучительнее. Оно вложило в твою грудь пылающий уголь, и тот внутренний голос, который в минуту решительную дал тебе силы, сохранил тебя от отчаяния, был голос Бога:

«Восстань, пророк! и виждь и внемли:

Исполнись волей моей

И, обходя моря и земли,

Глаголом жги сердца людей!» -

Ты хорошо знаешь все нравственные силы России: уже давно она жаждет живительного слова, и среди всеобщего мертвого молчания какие имена оскверняют нашу литературу!

Тебе суждено горячим, энергическим словом оживить умы русские, свежие, полные сил, но зачерствелые в тесноте нравственной жизни. Только побывавши в Германии, вполне понимаешь великое значение русского народа, свежесть и гибкость его способностей, его одушевленность. Стоит поговорить с любым немецким простолюдином, стоит сходить раза четыре на лекции Мюнхенского университета, чтобы сказать, что недалеко то время, когда мы их опередим и в образовании. - Здесь много великих ученых, но все они собраны из разных государств Германии одним человеком - королем, который делает все, что может; это еще не университет: что могут они сделать, когда их слова разносятся по ветру? Надежды, которые университет подавать может, должны мериться и образовательностью слушателей. А знаешь ли, что в Московском университете едва ли найдешь десяток таких плоских и бездушных физиономий, из каких составлен весь Мюнхенский? Знаешь ли, что во всем университете едва ли найдешь между студентами человек пять, с которыми бы не стыдно было познакомиться? Что большая часть спит на лекциях Окена и читает романы на лекциях Герреса? Что дня три тому назад Тирш, один из первых ученых Германии, должен был им проповедовать на лекции, что для того, чтобы сделать успехи в филологических науках, не должно скупиться и запастись по крайней мере латинской грамматикой! Потому что многие из них приходят к нему, прося позволения просмотреть грамматику Цумпта, которая стоит 1 талер! И это тот университет, где читают Шеллинги, Окены, Герресы, Тирши. Что если бы один из них был в Москве? Какая жизнь закипела бы в университете! Когда и тяжелый педантичный Давыдов мог возбудить энтузиазм! - Но это ты все увидишь, если и не решишься ехать в Мюнхен, то увидишь и в других государствах Германии. <...>«.

Мы выписали менее половины письма, опустив все, что Петр Васильевич пишет о предстоящей поездке брата, входя в мельчайшие подробности его предполагаемого путешествия.

Письмо это в биографическом отношении неоцененно: оно рисует нам всего человека таким, каков он остался до конца дней своих. В самом деле, на двадцать втором году жизни мы видим в Петре Васильевиче все отличительные черты его позднейшего характера: горячую любовь к брату, убеждение в его высоком призвании и самое скромное мнение о собственных способностях, непоколебимую веру в Россию и в русское просвещение, трудолюбие и постоянство в работе, предпочтение впечатлений жизненных - книжным, даже любовь к музыке.

Жуковский, узнав о намерении Ивана Васильевича ехать за границу, писал ему:

«Вместо того чтобы отвечать твоей матери, пишу прямо к тебе, мой милый Иван Васильевич. Она меня обрадовала, уведомив, что ты собираешься путешествовать и (qui plus est[v]) учиться. Признаюсь, то, что ты до сих пор был, казалось мне по сию пору тебе совершенно неприличным и не стоящим того, что ты есть, то есть то, что ты быть можешь. Ты терял свою молодость в московском свете.

Всякий так называемый большой свет есть жалкая сцена для деятельности ума и души, а московский большой свет и подавно. Ты попал в сословие архивных dandy и пропал для той прекрасной деятельности, для которой создала тебя добрая природа, к тебе особенно добрая. Я немного читал твоего, одну только статью, но по ней готов уверять, что ты мог бы сделаться писателем заметным и полезным для отечества. Но тебе недостает классических знаний. В убийственной атмосфере московского света не только не соберешь их, но и к тем ничтожным, которые имеешь, сделаешься равнодушным. День за днем будет проходить, и каждый день оставит на душе свой мертвительный слой, который со временем обратится в толстую кору, сквозь которую и душа, и талант, и сердце не будут в состоянии пробиться. Гете говорит: талант зреет в уединении, а характер в обществе. В том обществе, которое ты для себя выбрал, характер не созреет (ибо нет способов ни меняться мнениями, ни действовать перед знающими судьями), а уединения ты сам себя лишил самым бедственным образом. Все это оправдывает радость мою при известии о твоем намерении ехать за границу. Теперь совет. Я на твоем месте (прежде путешествия, которое должно дополнить занятия кабинетные) прежде выбрал бы года два постоянного пребывания в таком месте, где можно солидно выучиться, и не в Париже, а в Германии, и в Германии предпочтительно в Берлине. Берлин теперь есть главное место просвещения. Там найдешь все: университет отличный, без всяких неудобств университетской жизни, общество без излишней приманки рассеянности, все способы познакомиться с изящными искусствами и, наконец, самый отборный круг людей ученых. Думаю также, что по отношению к общественной нравственности Берлин заслуживает предпочтения. Париж полезен только для вооруженных знаниями и мыслями. Для образования он слишком блистателен. Публичные лекции в Париже более роскошь, нежели солидное наставление. Париж прекрасен после Берлина, до Берлина это десерт прежде супа и бифштекса. Заморит голод, а не накормит и еще желудок истощит. Итак, решись и поезжай в Берлин, употреби года два на жизнь университетскую, потом года два на путешествие, в особенности по Франции, Англии, Швейцарии и Италии, в конце четвертого года будет готова и Греция. Возвратись через южную Россию, на которую также употреби год. В течение этого времени пиши для себя по-русски, ломай язык и создай чистый, простой, ясный язык для своих мыслей. Со всем этим возвратись и пиши. Обещаю тебе, что будешь хорошим писателем. Если решишься ехать в Берлин, то уведомь: я наготовлю тебе рекомендации и уверен, что сдам тебя на руки таким людям, которые укажут дорогу и помогут идти по ней. Обнимаю тебя, а ты обними мать и всех своих».

Из этого письма видно, какие надежды возлагал на Киреевского Жуковский, чтó он считал для него необходимым и как основательно сам он знал состояние современных ему центров европейской образованности.

В начале января 1830 года Иван Васильевич выехал из Москвы и 11 января был в Петербурге. Здесь его с нетерпением ждали Жуковский и товарищи: Кошелев, Титов, Одоевский, Мальцов. Жуковский поместил его у себя, познакомил с Пушкиным, Крыловым и другими, показывал ему Эрмитаж, друзья ни на минуту его не оставляли. Словом, было сделано все, чтобы развлечь огорченного скитальца и облегчить ему разлуку с родиной. При этом Жуковский, со свойственным ему знанием человеческого сердца, как и в приведенном выше письме, не коснулся до свежей сердечной раны. Иван Васильевич, пробыв в Петербурге десять дней, через Ригу направился в Берлин, снабженный всюду рекомендательными письмами Жуковского, который, проводив его, писал Авдотье Петровне: «Для меня он был минутным милым явлением, представителем ясного и печального, но в обоих образах драгоценного прошедшего и веселым образом будущего, ибо, судя по нем и по издателям нашего домашнего журнала (особливо по знаменитому автору заговора Катилины) и еще по мюнхенскому нашему медвежонку, в вашей семье заключается целая династия хороших писателей - пустите их всех по этой дороге! Дойдут к добру. Ваня - самое чистое, доброе, умное и даже философическое творение. Его узнать покороче весело».

Письма Ивана Васильевича к матери из Берлина от 11/23 февраля начинается так:

«Сегодня рождение брата. Как-то проведете вы этот день? Как грустно должно быть ему! Этот день должен быть для всех нас святым: он дал нашей семье лучшее сокровище. Понимать его возвышает душу. Каждый поступок его, каждое слово в его письмах обнаруживает не твердость, не глубокость души, не возвышенность, нелюбовь, а прямо величие. И этого человека мы называем братом и сыном!»

Из этих слов видно, что если Петр Васильевич благоговел перед старшим братом, то и последний платил ему тем же. Такая восторженность отношений могла бы теперь показаться нам странной, если бы неразрывное единодушие братьев не было доказано потом много раз в тяжелые для семьи дни и не было наконец завершено тем простым, но убедительным заключением, что один из них не смог пережить другого. Но об этом речь впереди. В том же письме из Берлина находим мы указание на то, насколько Иван Васильевич овладел своими чувствами.

«Зачем, спрашиваете вы, борюсь ли я сам с собой, - пишет он. - Вы знаете, что у меня довольно твердости, чтобы не переживать двадцать раз одного и того же. Нет, я давно уже перестал бороться с собой. Я покоен, тверд и не шатаюсь из стороны в сторону, иду верным шагом по одной дороге, которая ведет прямо к избранной цели... На жизнь и на каждую ее минуту я смотрю как на чужую собственность, которая поверена мне на честное слово и которую, следовательно, я не могу бросить на ветер». <...>

Из берлинских профессоров более всех увлек Ивана Васильевича художественностью изложения и богатством мыслей географ Риттер, о котором он с восторгом говорит в своих письмах. Далее он слушал юриста Савиньи и богослова Шлейермахера, но предмет, читаемый первым, - римское право - сравнительно мало занимал Киреевского, а второй не удовлетворил его своим неопределенным положением в вопросе об отношении между верой и наукой. Впрочем, то, что говорит по этому поводу Иван Васильевич, не раскрывает нам его собственного религиозного взгляда: он ограничивается указанием на то, что Шлейермахер мыслит не как верующий человек и не как ученый только, то есть, что он не последователен в своих выводах. Общее впечатление, производимое длинным рассуждением Киреевского по этому поводу, таково, что он сам был в это время расположен верить, но еще не верил, это совпадает с тем, что мы видели выше в его «Обозрении...».

Но самой крупной величиной в Берлинском университете был старик Гегель. Однако Иван Васильевич не сразу пошел его слушать: Гегель читал в одни часы с его любимым Риттером, - а услышав, был очень разочарован его старческим говором. Зато личное знакомство с знаменитым философом доставило ему большое удовольствие. Иван Васильевич написал ему письмо, прося позволения быть у него. Гегель отвечал ему следующей запиской: «Mein Herr! Es wird mir eine Ehre sein, Ihren Besuch zu empfangen; ich bin Vormittags gewöhnlich bis 12 Uhr (morgen bis 11 Uhr) zu Hause. Nur muss ich gestehen hat der Ton Ihres gefälligen Billets mich in eine Befangenheit gegen Sie gesetzt, die Sie mir, da ich auch durch meine ausseliche Stellung ganz zugänglish bin, auf eine einfache Weise erspart haben werden. Mit aller Hochachtung Ihr ergebenster Prof. Hegel. Berlin d. 23 März 30»[vi]. Явясь в назначенный день, Иван Васильевич был принят очень ласково и потом был у Гегеля несколько раз.

Там он познакомился с другими учеными <...> В общем, на Ивана Васильевича произвело сильное впечатление это собрание в одном месте светил науки, и он пишет: «Не знаю, как выразить то, до сих пор не испытанное расположение духа, которое насильно и, как чародейством, овладело мною при мысли: я окружен первоклассными умами Европы!» <...>

Пробыв в Берлине немного менее двух месяцев, Иван Васильевич уехал в Дрезден. <...> В Дрездене Иван Васильевич пробыл всего три дня и вместе с Рожалиным поспешил в Мюнхен к брату, который, по его словам, «остался тот же глубокий, горячий, несокрушимо одинокий, каким был и будет во всю жизнь. При этой силе и теплоте души, при этой твердости и простоте характера, которые делают его так высоким в глазах немногих, имевших возможность и умение понять, ему недоставало одного: опытности жизни, и это именно то, что он теперь так быстро начинает приобретать. Необходимость сообщаться с людьми сделала его и сообщительнее, и смелее, уменьшив несколько ту недоверчивость к себе, которая могла бы сделаться ему неизлечимо вредной, если бы он продолжал еще свой прежний образ жизни».

Через Петра Васильевича и старший брат познакомился с Шеллингом и Океном, а из русских - с Тютчевым и стал посещать лекции обоих знаменитых ученых и записывать их. О лекциях Шеллинга он говорит с некоторым разочарованием, потому что «против прошлогодней его системы нового не много» - замечание, показывающее, насколько основательно Иван Васильевич был уже знаком с предметом. <...>

В сентябре Петр Васильевич с Рожалиным уехали в Вену, где весело провели месяц в осмотре произведений искусства и толкотне по городу и его окрестностям. Иван Васильевич остался в Мюнхене писать письма и доучиваться по-итальянски с тем, чтобы по возвращении товарищей ехать в Италию. Но все эти мечты разлетелись прахом при грозной вести о холере... Это была страшная первая холера 1830 года. Иван Васильевич бросил все и поскакал домой, посылая с дороги тревожные и торопливые письма матери. Петр Васильевич, вернувшись в Мюнхен, уже не застал там брата и, видя невозможность догнать его, написал ему в Варшаву, умоляя беречь себя, а сам выехал через несколько дней.

В письме к матери перед этим (еще из Вены) Петр Васильевич говорит:

«Кто на море не бывал, тот Богу не молился! Это говорится недаром: и я в полноте узнал это вместе и греющее, и возвышающее чувство молитвы только здесь, вне России, вдалеке от вас. Только здесь, где я раздвоен, где лучшая часть меня за тысячи верст, вполне чувствуешь, осязаешь эту громовую силу, которая называется судьбой, и перед ней благоговеешь; чувствуешь полную бессмысленность мысли, что бы она была без разума, и остается только один выбор между верой или сумасшествием. Что до меня касается, то я спокоен, как только можно быть, и делаю все, что могу, чтобы вытеснить из сердца всякое бесплодное беспокойство, оставя одну молитву».

Старший брат вернулся в Москву 16 ноября, а младшего задержал в дороге вот какой случай: Петр Васильевич проехал через Варшаву накануне возмущения. Курьер, привезший известие о вспыхнувшем возмущении, приехал в Киев несколькими часами прежде Киреевского. В Киеве, в полиции, отказались дать свидетельство для получения подорожной. Полиции показалось странным, что человек спешит в чумной город, из которого все старались выехать. Польское окончание фамилии на -ский, паспорт, в котором было прописано, что при П. Киреевском человек, между тем как он возвращался один, ибо человек был отпущен несколько месяцев прежде, - все эти обстоятельства показались подозрительными, и полиция не дозволила выехать из города без высшего разрешения. Мюнхенского студента потребовали явиться к генерал-губернатору, тогда генерал-губернатором был Б.Я. Княжнин. Он принял Киреевского строго и сухо, предложил ему несколько вопросов и, выслушав ответы, в раздумье начал ходить по комнате.

Молодой Киреевский, не привыкший к таким начальническим приемам, пошел вслед за ним. «Стойте молодой человек! - воскликнул генерал-губернатор, закипевший от негодования. - Знаете ли вы, что я сейчас же могу засадить вас в каземат, и вы сгниете там у меня, и никто никогда об этом не узнает?»

«Если у вас есть возможность это сделать, - спокойно отвечал Киреевский, - то вы не имеете права это сделать!» - «Ступайте», - сказал генерал-губернатор, несколько устыдившись своей неуместной вспыльчивости, и в тот же вечер приказал выдать подорожную. Всех своих Киреевские застали здоровыми.

Так неожиданно прервалось в самом начале путешествие Ивана Васильевича. Жуковский, узнав о его возвращении, писал ему: «Холера заставила тебя сделать то, что ты всегда сделаешь, то есть забыть себя и все отдать за милых... Прости, мой милый Курций. Думая о том, каков ты и как совершенно во всем похож на свою мать, убеждаюсь, что ты создан более для внутренней, душевной жизни, нежели для практической на нашей сцене. Живи для пера и для нескольких сот крестьян, которых судьба от тебя зависит: довольно поживы для твоего сердца».

Вскоре после этого Иван Васильевич написал небольшое произведение, которое живо рисует его тогдашнее настроение: это сказка «Опал», помеченная 30 декабря 1830 года, но дошедшая до нас в позднейшей переделке для печати. <...>

IV.

 

Войдя в прежнюю жизненную колею и собравшись с мыслями, Иван Васильевич вернулся к давнишнему своему намерению - издавать журнал. Он дал ему имя «Европеец». Имя это показывает, как далек был еще тогда Киреевский от ясного разумения и открытого выражения тех начал, которые высказал печатью через двадцать лет, хотя, как мы видели, предчувствие их уже начинало бродить в нем.

Ни одно русское литературное предприятие не встречало еще заранее такого единодушного сочувствия, как «Европеец». Все, что было в России живого, даровитого, - все готово было примкнуть к молодому журналисту. Лучшие писатели предложили ему свое сотрудничество. Причин тому было много: бескорыстие и идеальное настроение издателя, его личные связи почти со всеми тогдашними поэтами; всего же более, быть может, пример Жуковского, который был как бы крестным отцом своего воспитанника и любимца на новом для него поприще. Широкое поле деятельности открывалось перед ним...

Вот оглавление первых двух книжек «Европейца».

N1. - «Девятнадцатый век» И.В. Киреевского. - «Сказка о спящей царевне» В.А. Жуковского. - «Император Иулиан», перевод из Вильменя, Д.С. - «О слоге Вильменя» И.В. Киреевского. - «Элегия» Е.А. Баратынского. - «Е.А. Свербеевой», «Ау», стихотворенияН.М. Языкова. - «Чернец», повесть, с немецкого. - Письма Гейне о картинной выставке. - Критика: «Обозрение русской литературы» И.В. Киреевского. - Письма из Парижа Людвига Берне. - Смесь. - «Литературные новости», А. - «Североамериканский сенат», С. - «Мысли из Жана Поля», Д. - «Горе от ума» - на московской сцене» И.В. Киреевского. - Е. Письмо из Лондона.

N2. - «Война мышей и лягушек» В.А. Жуковского. - «Перстень», повесть в прозе Е.А. Баратынского. - «Воспоминание», стихотворение Н.М. Языкова. - Карл Мария Вебер, с немецкого. - «Конь» Н.М. Языкова. - «Элегия» его же. - «Языкову» Е.А. Баратынского. - Письма Гейне, окончание. - «Современное состояние Испании», статья, составленная П.В. Киреевским. - «Иностранке» А.С. Хомякова. - Ей же, А.С. Хомякова. - «Обозрение русской литературы» И.В. Киреевского. - О Бальзаке. - Смесь. - Письмо из Парижа А.И. Тургенева. - Письмо из Берлина. - «Русские Альманахи» И.В. Киреевского. - «Антикритика» Е.А. Баратынского. - О небесных явлениях.

При таком подборе имен успех, казалось, был обеспечен... Но враги не дремали.

Успех Киреевского значил успех нового направления современной печати и гибель старого - разорение Булгариных с братией. Допустить, чтобы такой журнал стал на ноги и приобрел подписчиков, значило уступить и доход, и почет, уступить без боя, ибо открытый бой с таким соперником пришелся бы не под силу. И вот пущено было в ход более надежное средство - клевета. Мы не знаем, кто именно донес на Киреевского, но донос был - это, кажется, не подлежит сомнению.

И вот в феврале 1832 г. попечитель Московского учебного округа князь С.М. Голицын получил от министра народного просвещения князя К.А. Ливена такую бумагу: «Господин генерал-адъютант Бенкендорф сообщил мне, что в номере первом издаваемого в Москве Иваном Киреевским журнала под названием «Европеец» статья «Девятнадцатый век» есть не что иное, как рассуждение о высшей политике, хотя в начале оной сочинитель и утверждает, что он говорит не о политике, а о литературе. Но стоит обратить только некоторое внимание, чтобы видеть, что сочинитель, рассуждая будто бы о литературе, разумеет совсем иное, что под словом «просвещение» он понимает свободу, чтодеятельность разума означает у него революцию, а искусно отысканная средина не что иное, как конституция. Статья сия не долженствовала быть дозволена в журнале литературном, и как, сверх того, оная статья, невзирая на ее нелепость, писана в духе самом неблагонамеренном, то и не следовало цензуре оной пропускать».

В статье о «Горе от ума» усмотрена неприличная выходка против живущих в России иностранцев. Цензор С.Т. Аксаков получил строгий выговор и вскоре отставлен от службы, журнал запрещен, а издатель признан человеком неблагомыслящим и неблагонадежным. Быть может, дело по отношению к Киреевскому не ограничилось бы даже этим, если б не Жуковский.

Узнав о беде, которая стряслась над Иваном Васильевичем, этот неизменный друг тотчас же принялся хлопотать за него, но даже и ему, тогда уже воспитателю наследника, пришлось употребить все свое влияние, чтобы спасти Киреевского. Другой, быть может, колебался бы, но Василию Андреевичу не в первый раз было забывать о себе... Мы позволяем себе привести все письма Жуковского к Киреевскому об этом деле, как потому, что они рисуют время, так и еще более потому, что в них чрезвычайно живо выступает перед нами высокий образ мыслей самого Жуковского, так сильно отразившийся, как мы знаем, на Киреевском.

«Очень огорчило меня то, что случилось с тобою, мой милый Иван Васильевич. Я уверен в чистоте твоих мыслей, они так же чисты, как и вся твоя жизнь до настоящей минуты. Но в статье твоей «Девятнадцатый век» находят под выражениями явными тайный смысл и полагают, что она написана с худой целью. Обвиняют и в статье твоей о комедии «Горе от ума» твою выходку против любви к иностранцам, полагая, что ты разумеешь под именем иностранцев и тех русских, кои нося фамилию не русскую, принадлежат к русским подданным, то есть жителей наших немецких провинций. Ни этой мысли, ни худых тайных намерений ты не мог иметь: в этом я более, нежели кто-нибудь, уверен. Но правительство думает иначе, журнал твой запрещен, по тебе не запрещено оправдываться. Напиши к его высокопревосходительству Александру Христофоровичу Бенкендорфу письмо, в котором изъясни просто и цель своего журнала, и намерение, с каким написана первая статья, и настоящий смысл твоего мнения об иностранцах. Письмо должно быть написано коротко и просто, доставь его ко мне, я вручу его генералу Бенкендорфу. Твое оправдание будет, конечно, уважено. Обнимаю тебя и всех вас».

Мы не знаем, было ли написано оправдательное письмо Киреевского, по крайней мере вскоре Жуковский пишет[vii]:

«Мой милый «европеец», обнимаю тебя за твое милое письмо. На сих днях поеду с ним к Бенкендорфу и приложу к нему собственные объяснения письменные и словесные. Ты же с своей стороны сделай то, что я тебе советовал: напиши к Бенкендорфу от себя. Но в письме своем более старайся не доказывать сделанные тебе несправедливости, а оправдывать свою невинность. Вступайся менее за свой журнал, нежели за самого себя, и говори более о том, что запрещение журнала делает и тебя самого подозрительным правительству, чего ты не заслужил и что почитаешь наибольшим для себя несчастьем. Говори о своем желании быть полезным в смысле правительства, о своей цели распространять посредством авторства те идеи, кои правительство находит общеполезными, и о том, что неблагоприятное мнение, которое должно пасть на тебя с запрещением твоего журнала, отнимает у тебя средство доказать на деле свою к нему приверженность. Одним словом, в письме твоем должно быть менее доказательств того, что с тобой поступали несправедливо, нежели уверений, что ты заслуживаешь доброе мнение. Доказывать сильным, что они неправы, есть только вооружать их еще более против себя. Стой не за журнал свой, а за себя. Я уже писал к Государю и о твоем журнале, и о тебе. Сказал мнение свое начистоту. Ответа не имею и, вероятно, не буду иметь, но что надобно было сказать, то сказано. Из всего этого дела видно, что есть добрые люди, вероятно, из авторской сволочи, кои вредят тебе по личной злобе, но, вредя тебе, хотят ввести правительство в заблуждение и на счет всех, кто пишет с добрым намерением. Они клевещут на эти намерения, и я уверен, что правительство убеждено, что между авторами некоторого разряда, в коем, вероятно, состою и я, есть тайное согласие распространять мнения разрушительные и революционные. Если такая мысль дана правительству, то удивительно ли, что оно смотрит на нас с подозрением и в самых невинных вещах видит то, чего в них нет и быть не может. Все можно изъяснить превратным образом. А как оправдаться, когда ни изъяснители, ни их изъяснения неизвестны, а только вследствие сих тайных клевет осуждают то, что ими зловредно обезображено. Что делать честному человеку? Он совершенно бессилен, ибо и для оправдания своего не употребить тех средств, коими так богаты его обвинители, всесильные, ибо тайные. Клевета непобедима. Как бы она ни была безумна и ни на чем не основана, все произведет она свое действие, то есть предубеждение. Оно основано не на фактах, не на действиях, а просто на общих клеветах, которые нападают на намерения. Обвинителям намерений верят на слово, а тем, кто хочет оправдать себя, на слово не поверят. - Я просил о тебе и князя Дмитрия Владимировича и представил ему себя за тебя порукой. Он человек истинно благородный, и необходимо нужно, чтобы он знал тебя лично. Прилагаю к нему письмо. Явись к нему с этим письмом тотчас по его приезде в Москву и покажи ему то, что напишешь к генералу Бенкендорфу».

В приложенном к этому письме к московскому военному генерал-губернатору князю Д.В. Голицыну Жуковский просит его обратить внимание на Киреевского и кончает так: «Я ничего не прошу для него от вашего сиятельства, кроме внимания, во всем остальном полагаюсь на Вас самих, на ум Ваш, независимый от предубеждений, на благородное Ваше сердце, в коем скромная невинность всегда найдет верного заступника и судью беспристрастного. С своей стороны, осмеливаюсь предложить вашему сиятельству мое поручительство за Киреевского: честным словом моим уверяю Вас, что он и мыслями и поступками будет достоин и одобрения, и покровительства».

Этим кончилось дело: Киреевский сохранил свободу личную (которая, по-видимому, подвергалась опасности), но потерял едва ли не более для него дорогую свободудеятельности - той деятельности, на которую возлагал он такие светлые надежды. Тяжелым гнетом легло на него сознание этих уз, и он замолк надолго. <...>

Одновременно с изданием «Европейца» Петр Васильевич поступил в тот же Московский архив, где и прослужил более трех лет. Надобно думать, что для него эта служба не была исполнением пустой формальности, как для большинства архивных юношей. Припомним, что в Мюнхенском университете он занимался латинским языком, философией и историей. Последняя вскоре привлекла его и осталась любимым занятием всей его жизни вместе с народной словесностью, которой он посвятил себя вскоре, и с переводами, которыми занимался по временам. Этой-то исторической работе его, работе мелкой и кропотливой - чтению летописей и подлинных актов - вероятно, и было положено начало в архиве. С первых шагов Петр Васильевич показал себя неутомимым и добросовестным тружеником, которого привлекал самый труд, который вовсе не думал не только об обнародовании добытых им выводов, но на первый раз даже об изложении их.

Таким образом, братья взаимно дополняли друг друга, и когда позднее они дошли до полного единомыслия, то живой, общительный и неусидчивый Иван Васильевич находил постоянную поддержку в спокойном, застенчивом и трудолюбивом брате.

 (Продолжение следует)


[i] Иван Васильевич Киреевский родился 22-го марта 1806 года в Москве, Петр Васильевич - 11 февраля 1808 года в Долбине, сестра их Марья Васильевна - 8 августа 1811 года.

[ii]  Речь идет о биографии А.И. Кошелева, подготовленной публицистом, историком общественной мысли, мемуаристом Н.П. Колюпановым: «Биография А.И. Кошелева» (1889 - 1892 гг.). - Сост.

[iii] Владимира Павловича Титова пишущему это пришлось видеть один раз весною 1883 года в этом самом архиве. Показывая ему Архив, в котором времена службы обоих были разделены шестьюдесятью годами, нельзя было не поддаться обаянию необыкновенной ясности ума и души восьмидесятилетнего старца. Таков был Титов и во всю свою жизнь.

[iv] Жуковский не обманулся в Киреевском. Через двадцать лет, по поводу отзыва последнего о переводе «Одиссеи», Василий Андреевич пишет ему: «Я употребил все свои силы, чтобы сохранить в своем языке эту свежесть первобытного языка Гомерова, и это мне, в переводе, после всех конвульсивных изменений языка поэтического, происшедших с этого времени, было, конечно, труднее, нежели самому Гомеру; и для меня радостно слышать, что ты, знаток и владыка могучий русского языка, нашел это в моем переводе».

[v] К тому еще (лат.). - Сост.

[vi] Перевод: «Милостивый государь! Посещение Ваше я почту за честь. Я бываю утром дома обыкновенно до 12 (завтра до 11) часов. Однако я должен признаться, что тон Вашего любезного письма привел меня по отношению к Вам в смущение, от которого Вы легко бы могли меня избавить, так как я по моему внешнему положению вполне доступен. С полным уважением преданный Вам проф. Гегель. Берлин, 23, марта 30 (нем.).

[vii] К сожалению, он никогда почти не проставлял чисел.

http://ruskline.ru/analitika/2015/06/24/bratya_kireevskie_zhizn_i_trudy_ih/