«Невероятно до смешного: был целый мир — и нет его». Олег Кочевых

Страница для печатиОтправить по почтеPDF версия

Конечный пункт русской литературной эмиграции

«Взросление — пожизненный урок умения творить посильный пир. А те, кто не построил свой мирок, охотно перестраивают мир», — мудро сыронизировал поэт. В то, что реально перестроить к лучшему и мир, и людей можно путём написания замечательных литературных текстов, — верили миллионы русских интеллигентов на протяжении двух столетий. А неизбежное крушение этой литературной религии стало самой большой болью и главным духовным событием для всей творческой части русской эмиграции 1920-30-х годов.

Фер то ке?

Активное чтение мемуаров и биографий великих русских парижан межвоенного времени рано или поздно вызывает у современного читателя недоумение. Мы видим людей, которые страдали прежде всего от невостребованности — но которые не пытались работать по-западному; которые пытались менять мир созерцанием — и это на Западе, цивилизация которого основана на несозерцательных принципах.

Почему на одного Гайто Газданова, проработавшего 24 года шофёром такси, а перед тем разгружавшего корабли, мывшего паровозы, работавшего учителем, а в старости сотрудничавшего с радио «Свобода», для чего пришлось переехать из Парижа в Мюнхен (и всё это совершенно не убило его музу), — приходится сотня литераторов, которые, по примеру Георгия Иванова, отказывались даже заниматься журналистикой и переводами, чтобы не засорять душу?

Это неумение действовать зафиксировала Тэффи с присущей ей иронией — хоть и на примере офицера, а не литератора: «Рассказывали мне: вышел русский генерал-беженец на плас де ла Конкорд, посмотрел по сторонам, глянул на небо, на площадь, на дома, на магазины, на пёструю говорливую толпу, — почесал в переносице и сказал с чувством: „Всё это, конечно, хорошо, господа. Очень даже всё это хорошо. А вот... ке фер? Фер то ке?“»*

* Que faire? (фр.) — Что делать?

Ведь и названный Газданов, хоть и писал по-русски, — был полтавчанином-харьковчанином осетинского происхождения — а кавказцы за пределами Кавказа вгрызаются в жизнь заведомо более цепко. Кстати, замечательный нюанс — великая проза Газданова, оценённая Европой на уровне того же Бунина и Набокова, — осталась непонятой не только русскими собратьями-эмигрантами, но и не уезжавшей отечественной интеллигенцией перестроечных лет, вследствие чего остаётся малоизвестной у нас и до сего дня.

Сам же Владимир Набоков — единственный в этой когорте носитель изначально нерусского подхода к литературе — оттого и не воспринимается нами как русский эмигрантский писатель: он в чём-то был американцем и явственно американским писателем ещё тогда, когда писал по-русски и жил в Европе.

А вот практически вся остальная русская эмиграция <nobr>1920–30 х</nobr> годов во Франции делилась на две диаметрально противоположные группы. С одной стороны — люди, которые умели устраивать жизнь себе и близким. С другой стороны — творческая интеллигенция, которая этого не умела категорически.

Разумеется, разделение не абсолютно: лишние люди встречались и среди нелитераторов (нефилософов, нехудожников, немузыкантов). А умеющие устраиваться русские иногда попадались и среди творцов. Правда, таковые гораздо чаще оказывались не во Франции, а в цивилизационно близкой Сербии или в «дореволюционно-русских колониях» тогдашнего Китая. А то и сразу в Америке, где возможностей устроиться было больше — и куда рано или поздно переместилось большинство доживших до конца Второй мировой русских эмигрантов первой волны.

К тому же, православная церковная интеллигенция в преобладающей массе своей принадлежала как раз к первой группе эмигрантов, хорошо обустраивающей семейно-бытовую или монашескую жизнь. Это легко доказать: если церковный интеллигент-эмигрант имеет потомков, они почти без исключения стали носителями языка окружающей страны — но это же очень бы огорчило интеллигентов внецерковных.

Секта мироустроителей

Собственно, почему литераторы «ничего не делали» — понятно. Они ощущали себя носителями дара, великого мыслительно-языкового дара — и считали немыслимым разменять этот дар на нечто меньшее, чем великая литература. О том, что высокое бездействие выше суетливого делячества, написана половина русской литературы, включая сказки, и четверть литературы ближневосточной. Именно в русской литературе помимо образов «лишних людей» светит яркий пунктир, начинающийся пушкинской «благословенной ленью» и проходящий через фигуру Обломова до главных героев Достоевского, которые хоть и много двигаются, думают и говорят — но никак иначе в жизни не действуют.

Самое же потрясающее, что пока литераторы жили в России, они при такой позиции умудрялись не только выжить — но и жить с постоянной душевной подкормкой своего дара. И дело в России было даже не в дворянском «врождённом» капитале многих писателей ХІХ века — и не в высоких гонорарах Золотого и Серебряного века русской литературы (в том числе заоблачных многотысячных доходах, устроенных Горьким в его издательстве «Знание», — после выхода первой же книги писатели спокойно отправлялись на пару месяцев в путешествие по Европе, даже не задумываясь в ближайший год о хлебе насущном).

Заметим, что многие эмигранты до отъезда в Европу успели пожить первые послереволюционные годы на родине, когда уже не имели не то что гонораров, но и отопления. Да и самый их тогдашний кров с пропитанием (даже в петроградском «Доме искусств») были на грани некоей жизненной насмешки и исчезновения. Однако и тогда русские литераторы были в своей родной стихии.

Это была стихия сакрального, священного, тайнодейственного отношения к написанному слову. Стихия религиозного восприятия литературных событий — и самой литературной среды. «Для России литература — точка отсчёта, символ веры, идеологический и нравственный фундамент», — такое кредо не просто содержится в замечательном сборнике литературо-познавательной эссеистики «Родная речь» Вайля и Гениса: их введение в русскую литературу с этих-то слов и начинается.

Итак, вплоть до падения СССР для абсолютного большинства русских людей литература была одной из мощнейших религиозных составляющих. А для самих литераторов литпроцесс был жизнью некоей мощной священнослужащей секты, прямо воздействующей на судьбы мира. Не грех будет сказать, что русские литераторы (и чуть в меньшей степени философы, художники, музыканты) прямо ощущали себя священнослужителями этой литературной — но весь мир своими средствами объемлющей — религии.

Они не были лишними людьми. К примеру, любой европеец или американец, узнав о термине «лишние люди», легко записывает в них не только Печорина, но и его автора, неприкаянного Лермонтова. Но на самом деле патриарх литературы (совсем юный, но несомненный патриарх), написав уже десятую часть своей несомненной классики и увидев её распространение (а в русских реалиях это значит: мощное и массовое мировоззренческое воздействие), уже, грубо говоря, спал спокойно и погибнуть, в общем-то, не боялся. Он совершил главное дело русской интеллигенции — и тем выполнил сверхзадачу, состоящую в изменении мира текстами.

Конечно, круг читателей классики составлял малый процент населения империи. Но коллективное подсознание этого круга незримо влияло на многотонную машину коллективного подсознания остальной массы населения империи вне зависимости от национальностей. А коллективное подсознание интеллигенции управлялось свежими литературными текстами в совершенно необычном для мира буквально ручном режиме.

Отсвет этой сверхреальности литературы падал и на авторов иностранных. Ни в Англии, ни в какой другой стране не было столько байронитов — переносящих интонации английского поэта в саму собственную жизнь. Не могло быть нигде и такого Серебряного века с его чудовищным религиозно-эротическим током, которым искрилась жизнь литераторов, — хоть и выросло это явление отчасти из поэзии французского символизма.

Нигде, наконец, не воспринимался бы император Николай І уже ближайшими поколениями как некий среднезначимый политик эпохи Пушкина, известный в основном тем, что мешал жить и творить последнему. И ни в одной из стран, воевавших в Первой мировой, эта война не могла стать менее значимой в восприятии литераторов, чем питерское литкафе «Бродячая собака», — как это произошло в русских умах.

«Вожатые душ, а не масс»

И вот добрая треть творцов этого Серебряного века (и равняющиеся на них подростки, скоро тоже становящиеся поэтами) оказалась во Франции 1920–30-х. Самое потрясающее, что здесь они пытались продолжать ту же русскую традицию изменения мира литературой. Но если публикации и литконцерты с переполненными залами до поры до времени дают им минимальные средства — то отсутствие изменения мира, изменения коллективного подсознания от их текстов скрыть было нельзя.

Запад не меняется и отнюдь насквозь не бурлит ни от творчества нобелиата Бунина, ни от творчества Набокова, Цветаевой, Ходасевича с Берберовой, Г. Иванова с Одоевцевой, не говоря уже об Адамовиче, Оцупе, Ладинском, Борисе Поплавском и так далее. Ничего не происходит и от организаторских камерных усилий Мережковского и Гиппиус; их кружок «Зелёная лампа» совершенно не достигает «атмосферного» уровня религиозно-философских встреч и цехов поэтов начала ХХ века в России.

Впрочем, первое десятилетие эмиграции литературная интеллигенция мало переживает по этому поводу — ещё сильна массовая вера в скорый «конец большевиков» и возвращение на родину. Но когда к 1930 м обнаружилось, что скорее падёт Европа, чем тогдашний СССР; когда стало понятно, что даже преобладающая масса русских эмигрантов стремится подключиться к коллективному подсознанию Запада, а не собственной интеллигенции; когда оказалось, что восприятие литературы даже у «своих» приобрело общемировой тип — или публично-развлекательный, или литературоведчески-научный, но совершенно не мировоззренческий — должен был произойти жуткий слом.

И он произошёл весьма символично — будучи оформлен в виде единовременного события. В 1932 году русский поэт и публицист Горгулов, писавший под значимым псевдонимом Павел Бред, застрелил добродетельного и патриотичного 75 летнего президента Франции Поля Думера. Только в 2011 году явилось событие, которое встало в один ряд (не по числу жертв, а по символичности) с этой горгуловщиной — акт норвежца Брейвика на острове Утойя — эту параллель незамедлительно отметил Дмитрий Быков. Конечно, у обоих графоманов, и 80 лет назад, и год назад, имелось какое-то обоснование их поступков, занявшее необъятное число страниц — но оно ещё более бессмысленно, чем сами поступки. Важнее для нас другое: подсознательное желание обоих сумасшедших террористов предупредить о чём-то мир столь экстравагантным способом — предпринятым после того, как предупреждения в виде текста не подействовали на мир.

Затем, в том же 1932 году, ещё одна литератор — тоже, как и Горгулов, кубанско-казачьего происхождения — Елизавета Скобцова, живой «носитель Серебряного века», — приняла монашеский постриг с именем Мария (сейчас Mère Marie канонизирована Константинопольским Патриархатом в лике преподобномучениц).

А ещё ранее, в 1926 м, принял постриг молодой, успешный «литературный дворянин» — поэт Дмитрий Шаховской — он в будущем станет виднейшим архиереем американского православия. Эти сигнальные звоночки и должны были продемонстрировать литературной эмиграции невозможность жить на Западе их прежними литературно-мироизменительными мерками, показать необходимость выхода из этого круга. Но звоночков почти никто не услышал.

И Нобелевская премия по литературе, полученная в следующем 1933 году Иваном Буниным (а фактически — всей русской эмиграцией в его лице), должна была стать надгробным камнем этой интеллигентской идее — ведь, собственно, и сама бунинская «Жизнь Арсеньева» была автоэпитафией прежнему коллективному подсознанию. Однако, как часто бывает у нас, вместо тризны по литературной эмиграции произошла «гальванизация трупа», — как это русское явление называет тот же Быков.

«Ласково кружимся в вальсе загробном на эмигрантском балу»

Литераторы взбодрились. А ощущение бессмыслицы всё равно нарастало. В 1935 году из мира уходит талантливый 32 летний поэт Борис Поплавский. В 1939-м умирает от болезни (но явно депрессивного происхождения) тоже нестарый Владислав Ходасевич.

В 1941-м не стало Цветаевой — вопреки распространённому мнению, мне кажется, что её уход обусловлен не пребыванием в СССР в последние пару лет её жизни, а, наоборот, непребыванием в нём же перед тем — её пропитывала отравная депрессия чисто эмигрантского свойства.

Наконец, примечательный своего рода постриг проходит и Антонин Ладинский — с конца 1930-х он становится сверхистовым социалистом, пишет наивно-сервильные стихи о колхозниках, и в конце концов его вышвыривают из Парижа, думается, к его же радости. Дописывать «Анну Ярославну — королеву Франции» ему довелось уже в СССР, недалеко от родины главной героини.

У многих литераторов слишком заметна утрата моральной чувствительности — однако совсем не в духе мистически-эротического Серебряного века. Речь о вещах, не объяснимых физиологическим «затмением», гораздо более продуманных и малодушных.

Например, Одоевцева в воспоминаниях «На берегах Сены» описывает не менее четырёх жутких поступков Георгия Адамовича (проиграл в казино деньги на её же квартиру и, более того, заставил её отыгрываться в Монте-Карло, зная, что это уже бессмысленно; пустил ложный слух, что Одоевцева с мужем во время оккупации устраивали приёмы для немецких офицеров — такой «донос» в конце 1940-х во Франции означал потерю друзей и хорошо если не тюрьму; в голодные годы поиздевался над девушкой, заставив её искать якобы имеющуюся в доме еду, которой на самом деле не было, — и так далее). Но поразительно: мемуаристка не чувствует, что говорит о потрясающих читателя мерзостях, о буквальной вони душевной, о совершенно «нерукопожатном» после любого из таких поступков человеке; для неё важнее, что Адамович — хороший поэт.

Кроме того, в эмигрантских мемуарах мы встречаем необыкновенное число творческих людей, страшно боящихся остаться в одиночестве. Странная массовость невроза показывает его подсознательную природу: из-под литературоцентричной личности выдернули почву, выбросили в безвоздушное пространство, — так это ими ощущалось. Последние стихотворения Георгия Иванова хорошо передают мистический ужас этой богооставленности.

Кощунственно звучит, но уверен, что многие эмигранты-литераторы иногда завидовали погибающим в лагерях и прогибающимся под власть советским собратьям. Когда Сталин звонил Пастернаку и спрашивал о Мандельштаме или когда вместе с Ворошиловым и Берией навещал больного Горького — это ведь было знаком принадлежности к судьбам мира, исполнением тайных мечтаний русского литератора.

Что таило зерно

И только в 1950-е годы, после тектонического сдвига Второй мировой, литераторы-эмигранты смиряются с аннигиляцией своей литературной веры. Примечательно, что франкопишущая фантаст русского происхождения Наталья Хеннеберг (Эннеберг) в первом же романе «La naissance des dieux» («Рождение богов») выводит поэта, учёного и космонавта в число последних оставшихся на земле людей, имеющих возможность творить из тумана новые существа — так вот, у обоих непоэтов получаются нормальные «конструктивные» существа, люди и животные, а у поэта неизменно выходят чудовища... Это был приговор «литературной религии».

Зато осознание этого обессмысливания и краха дало такие шедевры, как предсмертные стихи Георгия Иванова, с которыми по силе отчаяния мало что может сравниться.

И лишь немногие авторы нашли из этого отчаяния выходы — например, об этом свидетельствует замечательная интонационная ткань предсмертного же романа Ладинского «Последний путь Владимира Мономаха». Этот роман — очень русский или украинский случай (эстафету этот репатриант подхватил у киевлянина Марка Алданова — и передал её тоже киевлянину, но уже не эмигранту — Павлу Загребельному): совершенно исторический текст несёт в себе не только намёки на современность, но и импрессионистический тон, звучащий между слов, улавливаемый на каком-то нижнем этаже восприятия (ведь и «Войну и мир» мы любим больше за междустрочную светлую импрессию, а не за те смыслы, которые надлежит найти в ней при изучении в школе).

И этот тон у Ладинского как-то исподволь показывает медленное обретение вполне религиозного смысла жизни администратором-полководцем сквозь его суетные вроде бы и неприглядные порой дела (и, скорее, вопреки им) — и поразительное необретение такого смысла невероятно милым и солнечным, ярко-душевным, но всё-таки не достигающим духовной глубины гусляром Златом, как раз и олицетворяющим искусство-как-религию.

Наконец, без этого эмигрантского краха литературы-религии не появилось бы «Пробуждение» позднего Газданова — которое сюжетом уже прямо указывает на частичное обретение потерянного смысла жизни неким нелитературным деятельным способом (интригу раскрывать не будем).

Подобные выходы — и сама возможность выход найти — и были плодотворными ростками эмигрантского литературного зерна, которое в своё время отчаянно сопротивлялось соприкосновению с землёй обыденных дел и с землёй западного мира, так жаждало насыщать собою воздух, висеть перед глазами всех — но того не ведало, что если пшеничное зерно, пав в землю, не умрёт, то останется одно, а если умрёт, то принесёт много плода (Ин. 12, 24).

Таким образом, эмигранты первыми прошли через смерть идеи изменить мир текстами — просвещенческой идеи ХVIII века, задержавшейся в России в качестве искушения на несколько столетий (да и на Западе возрождавшейся, например, у рок-музыкантов — и, опять же, закончившейся бессмысленным терактом: убийца Джона Леннона отомстил кумиру за отсутствие кардинальных изменений мира, которых он от него и от всего рок-искусства ожидал). Оставшиеся в СССР и их потомки — то есть мы с вами — пережили это уже в 1990–2000-х — именно тогда и поэзия, и проза, и рок-н-ролл, и бардовская песня стали окончательно «мертвы»: не в смысле фактического исчезновения, а в смысле утраты веры в их религиозно-мироизменительную функцию.

Нам было намного легче это пережить. У нас перед глазами уже был опыт русских литераторов-эмигрантов — первыми проведших русскую идею сверхлитературы на тот свет.


Источник: Журнал «Отрок»